– Мерси, Джорджи, – говорил он, когда мы заканчивали, и я поднимала на него сияющее лицо, гордая от того, что оказалась полезной.
Много раз, закончив со своей работой, он спрашивал, не хочу ли я позаниматься, и я всегда говорила да – не потому, что разделяла его любовь к фортепиано (я никогда не была хороша в этом), но потому, что знала, как ему нравится меня учить. Он брал с полки ноты для начинающих, и я осторожно касалась пальцами клавиш, чувствуя бедром его тепло и изо всех сил стараясь не наделать ошибок, пока он терпеливо вел меня по нескольким тактам симфонии «Сюрприз» Гайдна. Мне очень хотелось произвести на него впечатление.
Кроме музыкального мастерства дедушки, меня восхищала его способность разговаривать на семи языках. Я объясняла это тем, что у него были отделения по всему миру, а также родня в Бразилии и во Франции, хотя единственной родственницей его поколения, которую я знала по имени, была Халина, сестра, с которой они были особенно близки. Она приезжала к нам несколько раз из Сан-Паулу, да еще иногда на несколько недель летом из Парижа приезжала кузина моего возраста погостить и поучить английский. Казалось, что всем в его семье приходилось говорить как минимум на двух языках.
Но чего я не знала о дедушке, так это того, что он родился в Польше, в городе, где когда-то жили более тридцати тысяч евреев; что на самом деле его звали не Эдди (как он позднее переименовал себя), а Адольф, хотя в детстве все звали его Адди. Я понятия не имела, что он был средним из пяти детей или что почти десять лет жизни провел, не зная, пережила ли его семья войну, погибла в концентрационных лагерях или среди тысяч других была убита в польских гетто.
Дедушка не скрывал это от меня специально, просто это были подробности жизни, которую он решил оставить в прошлом. В Америке он начал новую жизнь, полностью посвятив свою изрядную энергию и творчество настоящему и будущему. Он был не из тех, кто живет прошлым, и мне не приходило в голову расспрашивать его.
Дедушка умер в 1993 году от болезни Паркинсона, когда мне было четырнадцать лет. А через год школьный учитель английского задал нашему классу проект, призванный развить наши исследовательские умения путем выяснения деталей прошлого наших предков. Поскольку воспоминания о дедушке были еще свежи, я решила провести интервью с бабушкой Кэролайн, которая была его женой почти пятьдесят лет, чтобы узнать о нем побольше.
И во время этого интервью я впервые услышала о Радоме. Тогда я понятия не имела, какое значение это место когда-то имело для моего дедушки или каким важным оно станет для меня – настолько, что двадцать лет спустя меня потянет приехать в этот город, пройтись по мощеным улицам, представляя, каково было расти там. Бабушка показала мне Радом на карте, и я вслух поинтересовалась, возвращался ли дедушка после войны в свой родной город. «Нет, – сказала бабушка. – Эдди никогда не интересовало возвращение». Дальше она объяснила, что Эдди повезло жить во Франции, когда нацисты заняли Польшу в 1939 году, и что он был единственным членом семьи, которому удалось покинуть Европу в начале войны. Она рассказала, что когда-то он был помолвлен с чешской девушкой, с которой познакомился на борту корабля «Альсина»; что сама она впервые увидела его в Рио-де-Жанейро, на вечеринке в Ипанеме; что их первый ребенок, Кэтлин, родился в Рио всего за несколько дней до того, как он воссоединился с семьей – родителями, братом и сестрами, тетями, дядями и кузенами, которых не видел и не слышал почти десять лет. Каким-то чудом они все пережили войну, которая уничтожила больше девяноста процентов польских евреев и (как я позже узнала) всех, кроме трехсот человек, из тридцати тысяч евреев Радома.
Когда его семья поселилась в Бразилии, объяснила бабушка, они с дедом переехали в Соединенные Штаты, где родились моя мама Изабель и мой дядя Тим. Недолго думая дедушка сменил имя с Адольфа Курца на Эдди Кортс и принял американское гражданство. «Для него это была новая глава», – сказала бабушка. Когда я спросила, сохранил ли он какие-нибудь обычаи из Старого Света, она кивнула. «Он мало говорил о своем еврейском происхождении, и никто не знал, что он родился в Польше, но у него были свои причуды». Так же как пианино было неотъемлемой частью его собственного воспитания, дедушка настаивал, чтобы его дети каждый день занимались за инструментом. Разговоры за обеденным столом должны были вестись на французском. Он варил эспрессо задолго до того, как большинство его соседей услышали о нем, и любил торговаться с уличными продавцами на площади Хэймаркет в Бостоне (откуда частенько возвращался с завернутым в бумагу говяжьим языком, утверждая, что это деликатес). Единственной разрешенной в доме сладостью был темный шоколад, который он привозил из поездок в Швейцарию.
После интервью с бабушкой у меня голова шла кругом. Как будто кто-то поднял завесу, и я впервые ясно увидела дедушку. Эти странности, эти черты, которые я записала в причуды, – многие из них, поняла я, можно отнести к его европейским корням. Интервью также вызвало множество вопросов. Что случилось с его родителями? Его братьями и сестрами? Как они пережили войну? Я выпытывала у бабушки подробности, но она могла поделиться со мной лишь некоторыми деталями. «Я познакомилась с его семьей после войны, – сказала она. – Они почти не разговаривали о своей жизни». Дома я попросила маму рассказать все, что она знает. «Дедушка когда-нибудь рассказывал тебе о детстве в Радоме? Он рассказывал тебе о войне?» Все ответы были отрицательными.
Потом, летом 2000 года, через несколько недель после моего выпуска из колледжа, мама предложила устроить у нас дома семейный сбор Курцей. Ее двоюродные братья и сестры согласились – они не так часто виделись друг с другом, а многие из их детей даже не были знакомы. Настало время встречи. Как только идея была посеяна, родственники начали готовиться к поездке, и в июле вся семья слетелась из Майями, Окленда, Сиэтла и Чикаго, а также из далеких Рио-де-Жанейро, Парижа и Тель-Авива. Вместе с детьми и супругами нас набралось тридцать два человека.
Каждый вечер после ужина поколение моей мамы вместе с бабушкой собирались на заднем крыльце и разговаривали. Большинство вечеров я зависала с кузенами, развалившись на диванах в гостиной, мы сравнивали хобби и вкусы в музыке и кино. (Как оказалось, что мои бразильские и французские кузены знали американскую поп-культуру лучше меня?) Однако в последний вечер я вышла на улицу, села на скамью для пикника рядом с тетей Кэт и слушала.
Мамины кузены беседовали с легкостью, несмотря на совершенно разное воспитание, родные языки и то, что многие не виделись друг с другом десятилетиями. Они смеялись, пели – польскую колыбельную, которую Рикардо и его младшая сестра Анна помнили с детства (они говорили, что их научили бабушка с дедушкой), – шутили, снова смеялись, произносили тосты в честь моей бабушки, единственной представительницы своего поколения. Часто посреди предложения они переключались с английского на французский или португальский, так что мне было непросто уследить за разговором. Но я сумела, и когда разговор коснулся моего дедушки, а потом и войны, я подалась вперед.
Бабушка с сияющими глазами вспоминала первую встречу с дедушкой в Рио. «Мне потребовалось несколько лет, чтобы выучить португальский, – сказала она. – Эдди выучил английский за несколько недель». Она рассказывала, что он был без ума от американских идиом и ей не хватало духу поправлять его, когда он не к месту ляпал одну из них. Тетя Кэт, качая головой, вспоминала дедушкину привычку мыться в белье – способ одновременно мыться и стирать одежду в поездке. «Ради эффективности он был готов почти на все», – говорила она. Дядя Тим вспоминал, как смущался в детстве, когда дедушка заводил разговоры с незнакомцами, от официантов до прохожих на улицах. «Он мог разговаривать с кем угодно», – рассказывал он, и остальные смеялись, кивали, и по тому, как блестели их глаза, я понимала, как обожали дедушку его племянницы и племянники.