– Да.
– Йоханнес, ее бы нашли гестаповцы – твои родители были у них на заметке. Где ты мог прятать эту девчушку?
– Она давно уже не девчушка. Это взрослая женщина.
Бабушка утерла слезящиеся глаза и ответила:
– Ее не существует. Она так и не стала взрослой.
– Ты же сама слышала, как она двигалась в гостевой комнате: ты даже упала с лестницы.
– Не выдумывай. Там голуби свили гнездо – ты не закрывал окно. Голуби. Я хорошо помню… – Она замахала перед собой старческими веснушчатыми руками, как будто отгоняя многосотенную голубиную стаю.
– Она выжила, – не сдавался я.
– У тебя в голове.
– В нашем доме. Выжила, как ты и я.
– Ты болен; думай, что говоришь. Тебя упекут до конца дней, если будешь мести языком!
– Кто же меня упечет? Да я герой, если сохранил ей жизнь. Просто я решил подстраховаться и сразу ее не выпускать. В этом мире никому доверять нельзя.
– В тебе говорит растревоженная совесть, Йоханнес. Вероятно, ты сам придумал, как опекал ту девчушку. А совесть у тебя растревожилась от воздержания: ты был многого лишен.
Пимми еще пару минут пыталась мне втолковать, что произошло недавно, а что – давно. Это обернулось каким-то безумием: я уже начал сомневаться в себе самом. Истинное положение дел сразило меня своей нереальностью: некто, герой моего детства, совершил самоубийство, а вместе с ним и его возлюбленная: театрально, после принесения клятвы верности. Я воображал, как Ева Браун глотает яд после того, как застрелился фюрер, а Мартин Борман выбегает из бункера с криком: «Гитлер назначил меня новым повелителем рейха! Гитлер назначил меня новым повелителем рейха!» – и, не помня себя, скрывается в развалинах Берлина и бесследно пропадает. Это было сущим безумием. Моя собственная жизнь и то казалась нереальной; что уж говорить об Эльзе?
Я сделал один медленный шаг вверх. Сделал второй, такой же медленный, и прочувствовал вес своей ноги, твердость древесины под стопой, вещественность деревянных перил. Дверная ручка – твердая, сама дверь – тяжелая. Толкнул – оттуда хлынул запах скипидара; открыл глаза, пригляделся. Там она и лежала: без сознания, с густо-зеленым пятном вокруг рта. Руки трагически вытянуты: одна за головой, вторая вдоль тела – сжимает пустой тюбик из-под краски. Она была невсамделишной, такого никогда еще не случалось, но, пока я стоял над ней, отсчитывая секунды, она никак не исчезала, даже когда от моего пинка перекатилась на спину. Твердая, тяжелая, всамделишная.
Я заключил ее в объятия, и у нее изо рта потекла пузыристая зеленая пена. Одному Богу известно, что я сделал дальше. Я отхлестал ее по щекам, надавил ей на живот и попробовал приподнять за ноги. На пол вылилось еще немного зелени, а затем потекли оранжевый, желтый, синий, и под ногами сделалось скользко. Мои подошвы размазывали сплошное темное месиво; в такое же месиво превратилась и она сама, как будто слепленная из глины.
В тот миг я оказался перед выбором: ее существование как таковое находилось в моих руках. Она принадлежала мне, как будто я слепил ее сам, создал форму из бесформенной массы, нажатием пальцев сделал два глаза, нажатием одного, большого пальца сделал рот. По своему хотенью мог либо превратить ее в первоначальный ком глины, либо завершить дело приданием ей индивидуальных черт.
Бросить ее я не мог и находился рядом с ней сутками напролет – субботу, потом воскресенье: вычищал, исцелял, кормил. К утру понедельника она смогла двигаться по своей воле, а не только по моей. Ожившая глиняная кукла, она молча распахнула глаза и надменно понаблюдала за своей ногой, дергавшейся из стороны в сторону. Теперь она уже боролась не за жизнь, а за жизненную силу. Я все это время не отходил от нее практически ни на шаг, и по комнате размазалась грязь. Покрывало было замарано краской, перепачканные стены и абажур прикроватной лампы высохли, скопилась немытая посуда, содержимое которой перекликалось с пятнами тех же цветов на мебели. Неутомимая изящная ступня добилась своего: сшибла с тумбочки в изножье кровати бутылку молока вместе со свечой, которую я зажег для ослабления скопившихся запахов. Уцелевшее молоко я протянул ей, и она сделала глоток, а потом уронила бутылку. Теперь к перечню пятен добавились новая молочная лужица и застывшие стеариновые капли.
Когда Эльзу сморила дремота, я попытался собраться с мыслями и наметить план действий. Нужно было прибраться, оплатить счета, написать несколько писем в разные инстанции, а по пути на почту проверить, как там бабушка… Пиммихен! За эти дни я не принес ей ровным счетом ничего, даже стакана воды.
В три прыжка я сбежал по ступеням. За полуоткрытой дверью в ее комнату было тихо. На пути к бабушкиной кровати страх уступал место надежде, надежда – страху; мое восприятие менялось с каждым шагом. Морщинистое, восковое лицо застыло в безмятежности… пальцы молитвенно сплелись – эта единственная, прощальная статуя запечатлела миллионы примет ее жизни.
Бабушкиным грезам о красивых похоронах не суждено было сбыться: подвенечное платье не налезало на ее фигуру, родственного сбора не получилось. Ее старший брат, Эггерт, умер давным-давно, когда я был еще ребенком, а младший, Вольфганг, служил миссионером в Южной Африке, откуда прислал нам всего два письма за минувшие десять лет. На последних страницах бабушкиного дневника обнаружился список каких-то старых знакомых, но у меня не возникло желания их разыскивать: прознав, что у меня никого не осталось, эти люди, чего доброго, стали бы захаживать без предупреждения, чтобы меня проведать. Кто-нибудь определенно навязал бы мне своего сына или внука, дабы скрасить мое одиночество, а то и попросил бы сдать комнату, – в самом деле, зачем мне одному такой большой дом?
Похороны организовывал я сам; это стоило мне уйму денег и нервов. Какой заказывать гроб: с подкладкой или без? Из благородных пород дерева или из простых, более стойких и долговечных? Ручки – из бронзы или из недорогого промышленного сплава? Принимать рациональные решения мне было не под силу; я пытался себе внушить, что бабушка уже мертва, ей-то не все ли равно? Однако крохоборничать было совестно, как будто я решил сэкономить на родной бабушке, и прожженный владелец похоронного бюро ловко этим воспользовался. А кроме всего прочего, меня преследовала мысль о том, что я не сумел похоронить ни отца, ни мать.
Церковь Святой Анны стояла далеко, в Семнадцатом районе, где начинались леса, виноградники и гнездовья птиц. На отпевании присутствовали только сгорбленный священник и я, но зато гроб Пиммихен украшали венки из гладиолусов и, согласно ее воле, под сводами звучала кантата Иоганна Себастьяна Баха «Спи в покое, мирно спи!», и не важно, что баритон и органист были доморощенными талантами. Это произведение не звучало семью сотнями труб, но и не ограничивалось двухоктавной гармонией. Невзирая на свой возраст, священник размахивал кадилом, как молодой прислужник, и, окунув кропило в святую воду, щедро окроплял все вокруг, будто там стояли живые. К сожалению, читал он в основном на латыни, так что проповедь звучала обезличенно.