– Все говорят, в Мадриде очень опасно. Бомбят постоянно.
– Да, слышал… Свиньи фашистские… Убивают женщин и детей. – Он показал на стену, где были прикноплены два десятка фотографий из журналов: – Видите? Но мадридцы героически сопротивляются.
– Героически, – убежденно повторил Фалько.
– Это классовая война… Если мы победим, во всем мире борьба за народное дело усилится.
Фалько, услышав это «мы», язвительно усмехнулся про себя. Пикассо не был в Испании уже много лет и вроде бы не собирался. С берегов Сены легко побеждать в борьбе за народное дело.
– Они не пройдут! – сказал он вслух.
И ограничился улыбкой единомышленника. Художник энергично и решительно вздернул голову:
– Разумеется нет! Напорются на тысячи штыков!
Фалько взглянул на фотографии – погибшие под бомбами дети, плачущие женщины в трауре, бегущие горожане, разрушенные дома. И подумал, что человек, повесивший эти снимки на стену, никогда в жизни не видел ни войны, ни насилия и должен вдохновляться образами, которые у других людей навеки отпечатались на сетчатке. А ведь есть такое, чего фотопленка зафиксировать не может, – смрад искромсанных тел, жужжание мушиных полчищ, металлический привкус крови во рту. Он внезапно понял, что Пикассо при всей своей гениальности в иных аспектах ничему не в силах его научить.
– Это грандиозно, маэстро.
– Что именно?
– Ваша картина. Ваша работа.
– Делаю, что могу.
Пикассо отступил на два шага и критически оглядел только что написанный кусок. И кажется, остался им не слишком доволен.
– Чтобы всколыхнуть массы.
Он сунул кисть в склянку с растворителем, вытер руки о свитер, отгрыз и выплюнул кончик «монтекристо», словно это была низкосортная дешевка, и снова сунул сигару в рот. Потом, прежде чем Фалько успел поднести ему зажигалку, чиркнул спичкой и раскурил «гавану», вертя ее в пальцах, выпачканных красками.
– Это же враг всего человечества, а? Разве не так? – спросил он, выпустив дым. – Поди-ка воплоти его в одном образе. Он слишком универсален и преступен.
Фалько внимательно разглядывал огромное полотно. А размышлял над тем, каким бы универсально-преступным путем его уничтожить.
– Мне кажется, у вас еще много работы, – сказал он, отпив вермута. – Думаете успеть к открытию Выставки?
– Да лучше бы успеть, – вздохнул художник. – Лучше для меня и для Выставки.
– Можно задать один вопрос?
– Если ответ меня не затруднит – пожалуйста.
– А что означает вот этот круг, похожий на солнце, вот с этим…
И остановился, не зная, как обозначить остальное. Пикассо, заинтересовавшись, сморщил лоб:
– Вы имеете в виду вот это, наверху? Ну и как по-вашему, что это?
– Зажатая в кулаке морковь?
Художник, в ошеломлении открыв рот, смотрел на него с дымящейся в пальцах сигарой. Потом мельком глянул на свое творение – раз и другой.
– Вот в этом рисунке углем вы увидели морковь?
Волна жара захлестнула Фалько до самой шеи. «Ох, что же это я ляпнул-то», – подумал он. От ужаса померещилось, что галстук удавкой перехватил горло.
– Я совсем не то хотел сказать…
– Но сказали именно то.
– Я просто неудачно выразился.
– А что, черт возьми, вы хотели выразить?
Фалько, поборов желание распустить галстук, глотнул вермута.
– Ну… На самом деле, мне показалось, что это означает…
– Да плевать мне, что это означает, – неприязненно оборвал его Пикассо. – Я уберу.
Он в раздумье рассматривал свое творение. Подошел вплотную, вгляделся и вновь отступил на два шага. Казалось, он уязвлен. Пепел с сигары упал на обшлаг брючины.
– Ваша морковь приговаривается к смерти.
– Поверьте, у меня и в мыслях не было…
– Помолчите, а? Меня не интересует, что там у вас было и чего не было.
Пикассо продолжал изучать полотно. Потом рукой с сигарой показал куда-то:
– Это же керосиновая лампа! Рука, держащая светоч.
– Ну конечно, конечно! – поддакнул Фалько.
– Светоч разума и справедливости. Отрицание зла… Ведь это же бросается в глаза!
– Несомненно, маэстро.
Пикассо повернулся к нему и взглянул сурово. Неистово-черные глаза вонзились в лицо Фалько, словно острые грани оникса.
– Вы любите искусство и тратите на него деньги, – сказал он чуть погодя. – Зачем вы покупаете картины? Чтó вам в картине? Что она для вас такое, черт возьми?
Фалько лихорадочно раздумывал над уместным и незамедлительным ответом на этот трудный вопрос. И внезапно вспомнил, что вычитал когда-то про любовь в дешевом романчике.
– Картина – это ложь самой высокой пробы.
Пикассо заморгал, силясь уразуметь сказанное. Потом взглянул на гостя с любопытством:
– И художник длит эту ложь, пока она не превратится в правду. Вы это хотите сказать?
Фалько с облегчением проглотил слюну, а следом еще немного вермута.
– Это самое.
– Вот как… – Пикассо снова поморгал. – Блестяще… Надо как-нибудь это использовать… Ложь самой высокой пробы. Да, вот именно. Мне нравится этот подход. – Он стиснул сигару зубами, повернулся к полотну и задумчиво договорил: – Это применимо к искусству как таковому.
– Или к любви, – добавил Фалько в робком порыве искренности.
Но Пикассо как будто не услышал. Он все смотрел на свою картину, словно сию секунду обнаружил там такое, что было неведомо даже ему самому.
– Вы умный человек, сеньор… Э-э… Простите, как, вы сказали, вас зовут?
– Игнасио Гасан, маэстро.
– В самом деле, вы верно ухватили суть, дружище. Картина – это совокупность ее разрушений. Нечто живое, понимаете? Она меняется, умирает и воскресает в процессе своего появления на свет, пока художник не скажет: «Довольно». Только тогда она завершается. И умирает взаправду.
– Картины умирают, когда их перестают писать? – Сделав вид, что потрясен этим откровением, переспросил Фалько: чего не сделаешь, чтобы расположить к себе собеседника.
Пикассо кивнул. Значительно и благосклонно.
– Ну, для своего создателя – да, умирают. – Он ненадолго задумался. – Оконченная работа – мертвая работа. И с той минуты живет лишь в глазах зрителя. Публики. Художник не бывает удовлетворен, потому что картине никогда не достичь совершенства замысла, не сравняться с ним. Но происходит вот что – картина, прежде чем умереть, дает потомство. Приносит плоды, понимаете? – Он ткнул пальцем себе в голову.