— Да брось ты, — морщится Горбач. — Оставь его в покое. Все это было давно, и давно закончилось. Смешно говорить об этом сейчас.
— Если бы закончилось, мы бы не говорили, — угрюмо возражает Черный. — Ты посмотри на Сфинкса — где там чего закончилось? По нему, так все еще только начинается. Бесится, как будто его только вчера отлупили. Любой из нас удавился бы за то, чтобы побыть на его месте. А он бесится!
Я как раз дохожу в перетряхивании наших детских портретов до Слепого и застываю в недоумении. Что такое ревность Слепого, мне приблизительно известно. Почему же я не видел ее проявлений тогда? Почему Черный, и даже Горбач, но не он?
— А Слепой присутствовал при том разговоре?
— Ох, господи! — Черный откидывается на спинку стула и скалит зубы. — Слепой! Насчет него можешь не беспокоиться. Богов не ревнуют. Это совершенно отдельная патология.
— Как-как ты сказал?
— Мы сейчас к чертям перессоримся, — тоскливо говорит Горбач. — Ладно вы, вам не привыкать, но я-то при чем? Давайте, я лучше отсяду.
Встряхиваю головой.
— Ты прав. Пора заканчивать с этим. Я отошел на свои несколько шагов и посмотрел оттуда. Спасибо, Черный. Это действительно полезно, хотя и несколько болезненно.
Дальше мы молчим.
Черный — мрачнее грозового облака, скрестив на груди лапищи, Горбач — взъерошенный и несчастный, как ворон, застигнутый врасплох птицеловом. Про себя мне думать не хочется, ни как я выгляжу, ни на что похож.
Воспитательница Крестная зачитывает какое-то расписание. Мне требуется несколько минут, чтобы разобрать, о чем идет речь, и все это время я борюсь с настигающим меня образом Лося. Раз в полугодие на общих собраниях он стоял там же, где сейчас стоит Крестная, и, улыбаясь одними глазами, делал короткие объявления, примерно такие же, как те, какие сейчас делает она. О чьих-то успехах и отставаниях, об улучшениях состояния здоровья, об очередности проведения медосмотров. Только в отличие от Крестной его всегда слушали, что бы он ни говорил. Всем залом. Почти не дыша. Потому что он был Ловцом Детских Душ по призванию. Можно было вырасти и освободиться, но даже давно ушедшие в Наружность унесли на себе следы его прикосновений и взглядов, и, как я подозреваю, носят их до сих пор. Имел ли такой человек право на ошибку? Меньше всего он, за которым следило столько тоскливых и жадных глаз. Он не имел права на ошибки, на любимчиков и на смерть.
Крестная зачитывает список тех, кому назначены витаминные инъекции. Длиннейший список тех, чья худоба выходит за рамки приличий. На этом собрание заканчивается. Мимо нас, громыхая стульями, проходят и проезжают выходящие, на сцене драпируют кафедру и зачем-то расчехленный экран, зал пустеет, и мы остаемся одни.
Я, Горбач и Черный. Все, что можно было друг другу высказать, мы вроде бы уже высказали, и непонятно, чего мы ждем и почему никто из нас не ушел с остальными. Вернее, понятно, почему не ушел Горбач, он выполняет роль громоотвода, а вот почему мы с Черным продолжаем сидеть, где сидели, как приклеенные? Горбач выжидает, мается и даже делает вид, что задремал. Мы с Черным молчим. Молчим и молчим, и наконец терпение Горбача истощается.
— Двинем, что ли? — жалобно спрашивает он. — Все уже ушли.
Дружно встаем. Огибая сдвинутые стулья, плевки и окурки, выбираемся в коридор. Шагов на пять по стене тянутся синие буквы: «Прощайте, дорогие учителя!» С восклицательного знака свисает что-то вроде мутной слезы.
— Тебе неприятно то, что я рассказал про Лося? — спрашивает Черный, шагая рядом.
— Не очень. Это многое объяснило. Я мог догадаться и раньше, если бы как следует поразмыслил. Когда ты мал, взрослые кажутся безупречными, довольно обидно со временем узнавать, что это не так.
— Такое иногда узнаешь не только о взрослых, — бормочет Черный под нос, непонятно кого или что имея в виду. — А моих культуристов вы, небось, посдирали? — вдруг спрашивает он, резко меняя тему, и я сразу вспоминаю, как меня доставала эта его манера внезапно перескакивать с одного на другое, как будто его вдруг выключили и снова включили, настроив на другую волну.
— Что ты, — говорит Горбач удивленно. — Висят себе, где висели. С чего бы нам их сдирать?
— Со злости, со злости, Горбач, — с удовольствием встреваю я. — И не только сдирать, но и топтать, и раздирать на мелкие кусочки. Как можно не понимать таких простых вещей.
— Сфинкс, иногда ужасно хочется тебе врезать, — признается Черный. — Просто до дрожи в руках.
Мы обходим стул, который кто-то спер из актового зала, но не дотащил до лестницы. Черный останавливается.
— Хочу вам кое-что сказать. С условием не смеяться. Это насчет выхода…
Горбач сразу сникает и съеживается, с силой вцепившись в рюкзак, как будто боится, что его вот-вот погонят в Наружность.
Черный кусает губы, собираясь с духом. Оглядывает стены, потолок, пол и наконец смотрит на меня.
— Ладно, — говорит он. — Можете, в общем-то, и смеяться. Я знаю, где можно раздобыть автофургон. Подержанный, но в приличном состоянии. И еще я умею водить. Научился. Была у меня такая возможность.
Глядим на него, разинув рты.
— Я знаю, что все это фигня, — говорит он быстро. — Знаю не хуже вашего. Не маленький. Мне самому это смешно, то, что я сейчас сказал, но я должен был это сказать, хоть вы надорвите животы после моего ухода. Я просто прошу вас, имейте это в виду, хорошо? И все.
Он поворачивается и быстро уходит, спеша удалиться от нас, как будто волны нашего воображаемого смеха подстегивают его, ударяя в спину.
— Мы не смеемся, Черный! — кричу я ему вслед. Он, не оборачиваясь, машет нам рукой и исчезает на лестнице. Паническое бегство, только так это можно назвать. Мы с Горбачом растерянно переглядываемся.
— Дела… — говорит Горбач. — Один был человек в Доме, мечтавший о Наружности, и того не стало.
— Прощайте, бультерьеры в клетчатых жилетках, — вздыхаю я. — В фургончике и без них будет тесновато.
— Перестань, — просит Горбач. — Это не смешно. Он ведь и смотался побыстрее, чтобы не слышать всяких таких шуточек.
— А я бы при нем и не шутил. Я не смеюсь, Горбач. Как я могу смеяться над такими вещами? Это ведь тот же воздушный змей Табаки, через который якобы ушли старшие, только Черный своим змеем научился управлять.
Горбач мотает головой:
— Не смейся при мне тоже, хорошо? Не шути и вообще не говори ничего, — он пинком отбрасывает с дороги брошенный стул, который вполне можно было обойти, и уходит вперед, затолкав руки в карманы так глубоко, что мне кажется, я слышу треск рвущейся материи. Жутко расстроенный словами Черного, а может, моей реакцией на них.
Я иду следом, с тоской представляя сказку, в которую Черный пытается поверить. Волшебное путешествие в фургоне. Дети Дома мчатся навстречу утренней заре. В краденой машине, с Черным в роли рулевого, летят по трассе, распевая бодрые дорожные песни. В реальном мире такая поездка продлится не дольше часа. А жаль. Потому что эта сказка даже красивее той, в которой старшие уходили в неведомый, заоблачный мир при помощи воздушного змея. Красивее и трогательнее именно тем, что выдумал ее реалист Черный.