Долгая тягостная пауза. Я смотрю в окно: густая чернильная ночь, но слышатся петухи, и скоро рассвет. Ночь как памятник предрассветному мраку… И чувствую вдруг отчаяние: нет, ничего нового этот допрос тебе не принесет, и ничего ты своим монологом не добился, настоящая круговая порука у них, Каланчик!
Качнется Чингизов вправо, качнется Чингизов влево, он шепчет что-то соседям, а мне все слышно: «Я вам разве не говорил: мозги у него набекрень…» — «Надо кончать, капитан!» — «Да, пора бы и закругляться!»
И спросит меня Чингизов:
— Вы что-то еще хотите сказать, кроме наглого обвинения сотрудников органов в антисемитизме?
Конечно, есть, еще бы им не сказать! И снова почувствую воодушевление, вскочу с табурета, рванув на груди бумазейную рубашку, покажу им свои ноги, обутые в войлочные тапки:
— Смотрите, как я одет! А в камере холод собачий, зима, а одеяла вы не даете. Таким я был доставлен в зиндан месяц назад, когда дни еще были теплые. Мыла нет у меня, полотенца нет, зубы почистить нечем. И жрать мне хочется, жрать, а вашей баланды мне недостаточно. Все получают с воли чего-нибудь, только на мне мертвый запрет. Почему мне отказано в свиданиях?
— Это все у вас?
— В общем, да, если главного не считать: когда домой отпустите?
— Ну хорошо, свидание вы получите, а домой пока не спешите!
И стерлись снисходительные улыбочки. А почему, сейчас вы сами услышите!
— Итак, подследственный, будьте внимательны, — торжественно провозгласил Чингизов, впившись в меня гадючьими, крысиными глазками. — Читаю первое показание: «Я, Калантар Иешуа, водитель такси, выехал в ночную смену. Ближе к утру приехал к своему дому, так как время было пустое: ни вызовов, ни клиентов, прилег отдохнуть. Часов в шесть утра раздался в дверях стук, и меня арестовали». Ваша ли подпись под показанием? — спросит Чингизов.
— Моя, — скажу. — Все верно!
Он скажет «спасибо», дважды повторит «хорошо» и снимет со стола еще лист. Еще показание, скажет. Его дал уличный дворник, старик, — в то именно утро…
«Я, Рузыбай Хамдамов, уличный дворник, вышел на работу в пять тридцать утра. Сразу обратил внимание на легковое такси „Победа“. Увидел на земле человека и много крови. Человек хрипел и умирал. Я позвонил в „скорую помощь“, позвонил в милицию. Двадцать лет я отвечаю за участок от угла Первомайской до нижнего перекрестка Хамзы Хаким-заде Ниязи с Братской. Знаком со всеми домами и жителями. На такси „Победа“ работает водителем молодой человек из дома номер четырнадцать».
Я буду стоять на ногах обугленный, окаменевший, стоять буду вечность. Потом услышу, что с этой минуты следствие переходит в другую инстанцию. И Чингизов ударит рукой по столу:
— Вы обвиняетесь, Калантар, в убийстве…
— Кого же?! — закричу страшным голосом.
— Станислава Юхно, который в больнице скончался. Он, бедный, месяц уже в морозильнике, ждет, когда вы нас перестанете морочить. — И подмигнет по-холуйски двум близнецам: — Заскочим в морг для начала?
Глава 5
Фархад
Мое отчаяние непомерно! В приступе страха сдираю весь этот хлам: присоски, клеммы, провода, в палату влетает Джассус, находит меня на постели жалким, плачущим, как ребенок, беспомощным: «Что случилось, дорогой Калантар? Вам плохо?» И я шепчу ему, обливаясь слезами: «Очень мне плохо, доктор, и будет еще хуже! Останьтесь, ради Бога, я слишком много вдруг вспомнил».
Он щупает пульс, его холодная рука лежит у меня на лбу. Я вскакиваю, кричу ему, чтобы не трогал меня, ибо я смертельно опасен, я не имел права сюда приходить! Там, под Каршинской степью, чуть ли не в самом начале, мы прошли закрытую зону ядерных испытаний, подземных ядерных испытаний, и все облучились. Мы так спешили, доктор, что не успели запастись защитной одеждой, а чудеса ребе Вандала оказались бессильны.
— Я ведь умру, правда, уже нельзя мне ничем помочь? Я это читаю по вашим глазам… Ладно, не надо спешить, доктор, моим здоровьем вы позже займетесь, своим коллегам вы сообщите это потом… Я был сейчас на допросе, был в морге и только что вернулся в камеру. И утро уже!
…Я лежу на голых, грязных досках, нас двое в камере — я и Фархад, а старика Васену конвойный увел наверх.
Поджав под себя ноги, Фархад сидит возле меня, облаченный в чапан, — мой светлый, печальный брат-мусульманин.
— Его стоит послушать, доктор, он сообщит мне сегодня уйму полезных вещей!
Я лежу бревном, в нервном ознобе, словно что-то во мне тифозное, а Фархад поет мне песни. Причудливые песни давно позабытых поэтов, он тормошит меня: «Послушай стихи Шарифа ар-Ради, он жил в Багдаде тысячу лет назад, в век хиджры
[15]. Его песни распевали все прекрасные женщины халифата. В тридцать лет Шариф был уже знаменит ничуть не меньше Ибн-Хаджаджа — своего великого учителя. Он держал дом на широкую ногу, он был богач, но любил опускаться на дно, в пучину жизни, и объяснял это меланхолией. Послушай же, Исса, какие песни он пел!
Мне говорили: утешься, ведь жизнь — это сон,
Когда он кончится — исчезнут заботы.
О, путник, блуждающий в ночи, если это была бы
Только сладкая дрема — я бы вознес ей хвалу!
Но это исполненный ужасов сон беспокойный…
[16]»
Моя безучастность и отрешенность пугают Фархада: «Почему ты, Исса, молчишь? Хочешь, я поведаю тебе об искусстве древних вызывать восторг посредством изящных мыслей, красивых слов? Хочешь, поведаю о радостной, пестрой жизни, об искусстве лести? Изящный стиль, возвышенное письмо — вот предметы моих приложений, а потому я вечно в экстазе!»
…Я поднимаю с постели голову.
— Доктор, вы здесь, вы слышите? Во всем зиндане один лишь Фархад называет меня по имени. Вы ведь знаете, что означает «Исса» в переводе с арабского. Фархаду известна тайна пергамента «Мусанна», и в это утро он мне ее сообщит, я стану богат, как граф Монте-Кристо! И больше скажу — он уличит меня в ужасающем невежестве: во всей Бухаре я окажусь чуть ли не единственным евреем, который не слышал о ребе Вандале.
«Песни Шарифа распевали влюбленные девушки и юноши, — продолжает Фархад, качаясь над моим телом, оглохшим от горя. — А каждая певица и плакальщица зарабатывала деньги его стихами. Жала его стиха боялись знатные и богатые. Он родился в семье землекопа, был огромного роста и крепко скроен: люди смеялись, когда он пел о своем иссушенном любовью теле, которое ветер качает и треплет по сторонам. А поэт сплевывал туда и сюда, хлопал в ладоши, откашливался и пел дальше: