А утрецо-то действительно знобкое, даже чересчур. Не помогает даже то, что на Михеле накинут ещё один плащ. Ну, разумеется, Гюнтеров. Благодетель! Сугрева — чуть да маленько, зато все насекомые с его дырявого «ляузера»
[137] — давно уже на Михеле: едят да нахваливают. Хорошо им: уж и позавтракали, и пообедали зараз, судя по почесухе. Поповская собственность, она ведь от хозяев приучена жрать в три горла. А значит, Гюнтер, как обычно, раньше всех на ногах: отмолился давно и, может, даже чего пожрать навострил. Михель несколько раз глубоко потянул ноздрями: дым, дым, сплошной дым от сырых веток и соломы, а вкусненьким ничем и не воняет.
Хотя един лишь Бог ведает, что за дым заползает в их драное логовище. Весь бивак, почитай, сейчас глаза продирает да костерки по привычке налаживает: есть что над огнём приладить, нет ли, однако ж с дымком-то оно всё веселей и приятней время коротать. И значит, опять чьи-то дома идут на костры.
А судя по всему, только ты, Михель, — больного не в счёт, — в палатке до сих пор и кукуешь. Ну ладно Гюнтер: он ведь, ежели с утра Богу, ровно командиру, рапортичку не подаст, то провалится в тартарары тут же, на месте. Ну ладно Макс: дурная голова дурным, кстати тоже, ногам никогда покоя не даёт. А прочие? Не дай бог, что-то втихомолку уплетают, а то и подъели уже. Ваш выход в свет, господин ландскнехт!
Сразу за порогом Михель натыкается на удобно расположившегося Маркуса и едва удерживается, чтобы не начать день с ругани. Чем может заниматься Маркус, да ещё с утра? Ответ ясен, как день божий: в кафтанчике дикого цвета, наброшенном на голое грязное тело, яро надраивает песочком оружие, затем любовно умасливает его, вполне соответствуя любимой поговорке старого Йоганна
[138], брякнувшего однажды при виде подобного молодца: « Оборванный солдат и блестящий мушкет». А ещё он, говорят, вообще как-то выдал ну прямо как про славных 4М и 4Г: «Некоторые мои люди, вместо того чтобы пугать своим грозным видом противника, пугают, чёрт возьми, меня». В имперской армии ведь все на «ты», от солдата до фельдмаршала. Поэтому здесь шутит командующий, шутят над командующим, и никакой высокий чин не сбережёт никого от острого заслуженного словца или прозвища. Однако ж не блеск Маркусова мушкета ослепил Михеля, иное заворожило. Маркус не только чистил, но и время от времени не глядя протягивал руку к весьма-таки доброму ломтю, лежавшему на чурбачке, и, откусив, также не глядя пристраивал бережно обратно.
«Эге, да мы Божьим промыслом с утреца самого и хлебушком уже успели разжиться?! Оно, конечно, повеселей с хлебом-то будет. Или это только Маркус разжился?»
Давно и не нами замечено, что то, насколько увесистым выглядит для нас кусок хлеба, зависит от того, голодны мы или сыты. На Михелев распоясавшийся аппетит ломоть был весьма и весьма — на двоих, скажем. Вот уж действительно: чужой ломоть лиходею дороже своего каравая.
— Если ты, Михель, на мою горбушку стойку сделал, то беги лучше до Ганса. Он у нас сегодня за пекаря, — всё так же не глядя бросил Маркус, продолжая нехитрое солдатское дело. И уже вслед рванувшему Михелю: — Да повторяй прилежно всё, что прикажет, а то получишь шиш и даже без масла.
Михелю на бегу почему-то вспомнилось, что Маркус в маслёнке ружейной всегда держал лучшее масло, навроде «деревянного»
[139]. И не столько уже от любви к оружию, сколько для того, чтобы в случае крайней нужды употребить самому и тем подкрепить иссякшие силы. Дело хорошее, только за товарищами большой догляд нужен: когда все мысли постоянно вокруг того, чего бы в рот сунуть, махнуть душистого масла залпом — это не кража, а удальство. Главное — быстренько подбородок утереть, чтобы не блестел предательски.
Так, ну и где же, где же этот Ганс? И что же на сей раз удумал этот чудила, который как-то умудрился пропустить всё самое в жизни весёлое, ибо себя помнит только с тех пор, как резать начал? Да кажись, он и из утробы-то так и выскочил — с ножом в кулачке. Главный оппонент Ганса Гюнтер, схолар-златоуст, как-то в подпитии всерьёз взялся доказать, что у Ганса никакой в помине матери и не было. Занятно было бы послухать, да стреножили тогда вовремя полёт мысли вольной: и тема скользка, и объект выбран неудачно.
Так вот у парнишки был как раз момент просветления. Любо-дорого глядеть. Ведь даже на рожу стал по утрам водой плескать да подолом утираться. А ещё дороже стало его слушать. Ибо запал в тот момент Ганс на шутки-прибаутки солдатские и разные, коих каждый ландскнехт десяток добрый, а то и поболе про запас держит. Ибо зачастую жизнь зависит не только от стали острой, но и от словца острого тож. Счас всего и не упомнить.
То на весь кабак писклявым своим голосом служке:
— Торопись поскорей — наливай пополней!
Правда, добавляя часто, потише:
— А то зарежу.
То с набитым ртом выдавал нечто посерьёзней:
— Видать, Господь и в самом деле велит, чтоб пили мы и ели.
Правда, уже через минуту, подставляя ломоть под нещедрую струйку серых крупинок, ощеривался во весь свой гнилозубый рот:
— Соль — это ж солдатское сало. Посолив, и лягушку можно сожрать.
А тут как-то отчебучил и вовсе мудрёное:
— Мы не велики числом, зато велики сердцем.
Все как услышали, так и упали, поскольку менее всего подобное от Ганса-живодёра чаяли услыхать. Только Гюнтер остался серьёзным, но уж потом, когда Ганс не видел, так хохотал — думали, пупок развяжется.
Однако Ганс вскорости и Гюнтера приголубил, ляпнув метко:
— Всем ведомо, что из молоденьких ангелочков старые черти выходят.
А вот что Гюнтер ему точно не простил бы до скончания мира, если б услышал:
— Молитва — та же водка. И ничего более.
А последнюю его шуточку долго и лагерь повторял. Случилось это, когда Косача вешали. Казнь сама по себе — развлечение во время затишья, вроде как перемирие очередное: не то подписали уже, не то собирались вот-вот учинить. Да и Косач фигура занятная.
Никто уже и не помнил, как того Косача при крещении нарекли: Косач да Косач. Ведь что учудил: срезал у невесть как забредшего на огонёк и картёжную забаву богатенького «жабоеда»
[140] любовно слаженную по тогдашней моде
[141] — как же, noblesse oblige
[142], — прихотливо заплетённую косу. А на косе той — бант роскошный, а на банте — россыпь самоцветов. Как он вообще до сих пор с таким богатством на башке и с башкой целой ещё ходит, а не sous-sol
[143] отдыхает? Явно для Косачева удальства Бог берёг сию франтовскую диковину. Франция тогда ещё не воевала, а этого волонтёра явно грозный папаша снарядил — поучиться искусству воинскому у людей правильных. Вот он и «обучался» усердно. Причём пострадавший был, разумеется, навеселе, но вполне вменяем, соображал. Пусть увлечён игрой, но не настолько ведь, чтобы не почувствовать, что тебе волосы режут практически по живому?! И тем не менее Косач так отхватил, что не только французишко, но и слуга его, что тут же толокся, и карточные партнёры-шулера ничего не заметили. Так ведь и игорное место по указу прямо возле главного караула налажено было, чтобы, опять же, догляд был и без озорства какого. Но потеха на этом отнюдь не закончилась. Потому как Косач сумел испариться из поля зрения не только жертвы и охраны, но и своих подручных, в доле мазанных и на подхвате толкущихся. Долго они потом головёнками без толку крутили да судачили, что вот, мол, скинул же он наверняка добычу, только — кому? А уж как открылась им наконец вся чернота Косачева предательства, тут они и забегали-запрыгали-заскакали! Ну ровно рыба, которую ещё живой на сковороду швыряют. И так их выгнула измена, что главные концерт и потеха, — когда французишко в очередной раз собрался косу свою любовно огладить, да цап-цап по пустому месту, — мимо них прошли. И то сказать: там ведь верных две недели можно было пировать безотказно всей бражкой, даже несмотря на то, что украшение разрушать придётся, сдавать по отдельности, да хорошо ещё, ежели за четверть цены.