Она была чужда всего окружающего: рассердится ли братец за напрасно истраченный или невыторгованный рубль, за подгорелое жаркое, за несвежую рыбу, надуется ли невестка за мягко накрахмаленные юбки, за некрепкий и холодный чай, нагрубит ли толстая кухарка, Агафья Матвеевна не замечает ничего, как будто не о ней речь, не слышит даже язвительного шепота: "Барыня, помещица!"
Она на все отвечает достоинством своей скорби и покорным молчанием.
Напротив, в святки, в светлый день, в веселые вечера масленицы, когда все ликует, поет, ест и пьет в доме, она вдруг, среди общего веселья, зальется горячими слезами и спрячется в свой угол.
Потом опять сосредоточится и иногда даже смотрит на братца и на жену его как будто с гордостью, с сожалением.
Она поняла, что проиграла и просияла ее жизнь, что бог вложил в ее жизнь душу и вынул опять, что засветилось в ней солнце и померкло навсегда… Навсегда, правда, но зато навсегда осмыслилась и жизнь ее: теперь уж она знала, зачем она жила и что жила не напрасно.
Она так полно и много любила: любила Обломова — как любовника, как мужа и как барина, только рассказать никогда она этого, как прежде, не могла никому. Да никто и не понял бы ее вокруг. Где бы она нашла язык? В лексиконе братца, Тарантьева, невестки не было таких слов, потому что не было понятий, только Илья Ильич понял бы ее, но она ему никогда не высказывала, потому что не понимала тогда сама и не умела.
С летами она понимала свое прошедшее все больше и яснее и таила все глубже, становилась все молчаливее и сосредоточеннее. На всю жизнь ее разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как одно мгновение, семи лет, и нечего было ей желать больше, некуда идти.
Только когда приезжал на зиму Штольц из деревни, она бежала к нему в дом и жадно глядела на Андрюшу, с нежной робостью ласкала его и потом хотела бы сказать что-нибудь Андрею Ивановичу, поблагодарить его, наконец выложить перед ним все, все, что сосредоточилось и жило неисходно в ее сердце: он бы понял, да не умеет она и только бросится к Ольге, прильнет губами к ее рукам и зальется потоком таких горячих слез, что и та невольно заплачет с нею, а Андрей, взволнованный, поспешно уйдет из комнаты.
Их всех связывала одна общая симпатия, одна память о чистой, как хрусталь, душе покойника. Они упрашивали ее ехать с ними в деревню, жить вместе, подле Андрюши — она твердила одно: "Где родились, жили век, тут надо и умереть".
Напрасно давал ей Штольц отчет в управлении имением, присылал следующие ей доходы — все отдавала она назад, просила беречь для Андрюши.
— Это его, а не мое, — упрямо твердила она, — ему понадобится, он барин, а я проживу и так.
XI
Однажды, около полудня, шли по деревянным тротуарам на Выборгской стороне два господина, сзади их тихо ехала коляска. Один из них был Штольц, другой — его приятель, литератор, полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами. Они поравнялись с церковью, обедня кончилась, и народ повалил на улицу, впереди всех нищие. Коллекция их была большая и разнообразная.
— Я бы хотел знать, откуда нищие берутся? — сказал литератор, глядя на нищих.
— Как откуда? Из разных щелей и углов наползают…
— Я не то спрашиваю, — возразил литератор, — я хотел бы знать: как можно сделаться нищим, стать в это положение? Делается ли это внезапно или постепенно, искренне или фальшиво?..
— Зачем тебе? Не хочешь ли писать "Mysteres de Petersbourg"?
— Может быть… — лениво зевая, проговорил литератор.
— Да вот случай: спроси любого — за рубль серебром он тебе продаст всю свою историю, а ты запиши и перепродай с барышом. Вот старик, тип нищего, кажется, самый нормальный. Эй, старик! Поди сюда!
Старик обернулся на зов, снял шапку и подошел к ним.
— Милосердые господа! — захрипел он. — Помогите бедному, увечному в тридцати сражениях, престарелому воину…
— Захар! — с удивлением сказал Штольц. — Это ты?
Захар вдруг замолчал, потом, прикрыв глаза рукой от солнца, пристально поглядел на Штольца.
— Извините, ваше превосходительство, не признаю… ослеп совсем!
— Забыл друга своего барина, Штольца, — упрекнул Штольц.
— Ах, ах, батюшка, Андрей Иваныч! Господи, слепота одолела! Батюшка, отец родной!
Он суетился, ловил руку Штольца и, не поймав, поцеловал полу его платья.
— Привел господь дожить до этакой радости меня, пса окаянного… — завопил он, не то плача, не то смеясь.
Все лицо его как будто прожжено было багровой печатью от лба до подбородка. Нос был, сверх того, подернут синевой. Голова совсем лысая, бакенбарды были по-прежнему большие, но смятые и перепутанные, как войлок, в каждой точно положено было по комку снега. На нем была ветхая, совсем полинявшая шинель, у которой недоставало одной полы, обут он был в старые, стоптанные калоши на босу ногу, в руках держал меховую совсем обтертую шапку.
— Ах ты, господи милосердый! Какую милость сотворил мне сегодня для праздника…
— Что ты это в каком положении? Отчего? Тебе не стыдно? — строго спросил Штольц.
— Ах, батюшка, Андрей Иваныч! Что ж делать? — тяжело вздохнув, начал Захар. — Чем питаться? Бывало, когда Анисья была жива, так я не шатался, был кусок и хлеба, а как она померла в холеру — царство ей небесное, — братец барынин не захотели держать меня, звали дармоедом. Михей Андреич Тарантьев все норовил, как пойдешь мимо, сзади ногой ударить: житья не стало! Попреков сколько перенес. Поверите ли, сударь, кусок хлеба в горло не шел. Кабы не барыня, дай бог ей здоровье! — прибавил Захар крестясь, — давно бы сгиб я на морозе. Она одежонку на зиму дает и хлеба сколько хочешь, и на печке угол — все по милости своей давала. Да из-за меня и ее стали попрекать, я и ушел куда глаза глядят! Вот теперь второй год мыкаю горе…
— Зачем на место не шел? — спросил Штольц.
— Где, батюшка, Андрей Иваныч, нынче место найдешь? Был на двух местах, да не потрафил. Все не то теперь, не по-прежнему: хуже стало. В лакеи грамотных требуют, да и у знатных господ нет уж этого, чтоб в передней битком набито было народу. Всё по одному, редко где два лакея. Сапоги сами снимают с себя: какую-то машинку выдумали! — с сокрушением продолжал Захар. — Срам, стыд, пропадает барство!
Он вздохнул.
— Вот определился было я к немцу, к купцу, в передней сидеть, все шло хорошо, а он меня послал к буфету служить: мое ли дело? Однажды понес посуду, какую-то богемскую, что ли, полы-то гладкие, скользкие — чтоб им провалиться! Вдруг ноги у меня врозь, вся посуда, как есть с подносом, и грянулась оземь: ну, и прогнали! Вдругорядь одной старой графине видом понравился: "почтенный на взгляд", говорит, и взяла в швейцары. Должность хорошая, старинная: сиди только важнее на стуле, положи ногу на ногу, покачивай, да не отвечай сразу, когда кто придет, а сперва зарычи, а потом уж пропусти или в шею вытолкай, как понадобится, а хорошим гостям, известно: булавой наотмашь, вот так! — Захар сделал рукой наотмашь. — Оно лестно, что говорить! Да барыня попалась такая неугодливая — бог с ней! Раз заглянула ко мне в каморку, увидала клопа, растопалась, раскричалась, словно я выдумал клопов! Когда без клопа хозяйство бывает! В другой раз шла мимо меня, почудилось ей, что вином от меня пахнет… такая, право! И отказала.