Долговязый мужчина в углу, с острыми скулами и суровым выражением лица, называл себя Кухня. Он играл на мелких ударных – агого, бубне, реку-реку и вообще на всем, что издавало неверные дребезжащие или скрежещущие звуки. Свое прозвище он получил, потому что говаривал: «Я парень из задних рядов, парю, жарю, придаю музыке аромат». Если Худышка был жизнерадостным шоуменом, Братья – застенчивыми принцами, то Кухня был воином. Воротнички его рубашек были всегда до хруста накрахмалены, ботинки сияли. Он любил тасовать длинными пальцами карты и носил на голени стилет, хотя я никогда не видела, чтобы он им воспользовался.
Последним участником ансамбля был Маленький Ноэль, самый младший из всех. Из-за врожденного дефекта у него была недоразвитая челюсть, отчего казалось, что у Маленького Ноэля нет подбородка, а сразу начинается шея. Жевать Маленькому Ноэлю было трудно, потому питался он в основном мягкими фруктами и овсянкой. Из-за такой диеты у Ноэля был бледный, чахоточный цвет лица, ассоциировавшийся со страдающим художником, что в те дни считалось шикарным. Маленький Ноэль иногда играл на банджо, но его истинной любовью был тамборим.
С годами все мы, музыканты «Голубой Луны», изменились – кто в лучшую сторону, кто в худшую. Но, думая о парнях, я всегда вижу их такими, какими они были в ту первую ночь у Тетушки Сиаты. У них не было программы. Они не репетировали, не одевались особо. У них не было слушателей, которых следовало ублаготворить, – только я. А про меня они забыли, едва взяли первую ноту.
С самого первого дня в Лапе самба вокруг меня звучала круглые сутки. Но ребята из «Голубой Луны» играли что-то свое. Их музыка была буйной и в то же время сдержанной. Она кувыркалась, взлетала, а потом плавно спускалась, как огромные птицы, что пролетали над Сахарной Головой, раскинув крылья и скользя по воздуху. «Лунная» музыка унесла меня далеко от Лапы, от Анаис и Грасы и даже от собственного тошнотворного страха, что мои таланты ничтожны и не стоят внимания, как и я сама. Поток музыки подхватил меня, ничто меня не ограничивало, ничто не обременяло. Я была все – и я была ничто. Позже я узнала, что таков эффект самбы де рода.
Рода была ритуалом. Событием, а не представлением. В чем разница? Представление для тех, кто смотрит. Рода – для тех, кто играет, поет, сочиняет музыку. Если ты не часть роды, тебя не существует. Рода была диалогом, вступить в который можно было только по приглашению. Каждую ночь в Лапе проходили сотни, а то и тысячи род. Но на каждой из них царили одни и те же правила.
К новичкам всегда относились с безразличием. Даже если ты лучший в мире гитарист, лучше всех играешь на куике, великий композитор или гений игры на кавакинью, тебе придется дождаться приглашения. Даже не думай присоединиться и с места в карьер задать темп: новички всегда следуют за остальными. Батукада – та самая великолепная рода «с миру по нитке» – была подобна стае рыб, иногда мирно плывущих вместе, а иногда бешено бросающихся вперед, и право вести эту стаю надо заслужить. А песни? Не воображай, что здесь играют какие-нибудь веселенькие marchinhas, их время раз в году – на карнавале, для приезжих. На роде играли самбу живую, как жизнь, – но она не была вечеринкой, она была воплем сердечным. На роде ты смеешься над собственным ничтожеством. Рука об руку с собственным одиночеством, ты бредешь через музыку, восхищаясь тем, как ты жалок, как великолепен.
Даже после контрактов со звукозаписывающими компаниями, после успеха на радио, даже после того, как самбу провозгласили бразильской национальной музыкой, рода осталась священной. Кощунством было сказать, до чего же цепляющая песенка, назвать шлягером. Чтобы стать «настоящим самбиста», надо было сделать вид, что самба – не продукт. Конечно, сами песни можно записывать и продавать, но горе дерзнувшему запачкать самбу столь приземленными сделками. Верный своему искусству человек не искал успеха – успех сам находил его.
Каждый вечер меня допускали в объятия роды – но не в саму роду.
Мальчики приносили мне пиво, угощали сигаретами, ставили стул чуть позади стула Винисиуса – а потом исключали из круга. Они играли длинные вступления, сочиняя песню на ходу. Иногда они обыгрывали стихи той или иной известной самбы. Винисиус запевал первым, у него был простой чистый голос, он словно вызывал слушателей на откровенность.
Однажды вечером (я ходила к Сиате уже неделю), когда ребята играли, я стала постукивать ногтями по металлическому столику. Потом позванивать горлышком пивной бутылки о пустой стакан. Потряхивать коробок спичек. Каждый вечер я подтаскивала свой стул все ближе к кругу. Наконец однажды я оказалась сидящей не за Винисиусом, а рядом с ним, отстукивая ритм в такт с остальными. Никто не поднял на меня глаз. Музыка не прервалась, ребята не запротестовали. Чтобы скрыть свой восторг, я сосредоточилась на ритме.
Такую головокружительную радость я испытала до этого всего несколько раз: после нашего первого концерта в Санта-Исабел; на плантации, когда я подражала радиоголосам, а рабочие аплодировали мне; и во время нашего первого выступления в роли нимфеток. Все эти моменты делила со мной Граса, но рода принадлежала только мне. Мне и Винисиусу.
Однажды мы засиделись у Сиаты допоздна, и Лапа успела затихнуть. Во дворике нас осталось всего четверо: я, Винисиус, Худышка и Кухня. Спина у меня болела от сидения на складном стуле, в горле саднило от сигарет. Худышка уже похрапывал. Кухня скатал для всех толстый косячок, набитый тем, что он называл «своими травками». Винисиус наигрывал мелодию. В тишине подступающего утра звуки гитары звучали ломко и тревожно. Я закрыла глаза. В голове сложились слова:
Здесь я, любовь моя. Рядом с тобой всегда. Ужин тебе добуду, постель тебе постелю. Но я тебе безразлична. Ты меня и не видишь. Мало кто замечает воздух, которым дышит…
– Что? – спросил Винисиус. Он перестал щипать струны и положил мне на руку прохладную ладонь. Я открыла глаза. – Тебе не нравится? Мелодия так себе.
– Нет, мелодия красивая, – прошептала я, надеясь, что Кухня не слышит. – Просто… Я кое-что в ней услышала. – Я смутилась и покачала головой. – Так, ерунда. Продолжай.
– Нет, – жестко сказал Винисиус. – Говори, что ты услышала.
Я взглянула на Худышку, на Кухню, перевела взгляд на свои руки. Винисиус отложил гитару, встал и широким шагом направился к бару, где отыскал бумажку и карандаш.
– Запиши, – велел он.
Винисиус снова заиграл мелодию, а я записала слова, которые услышала в звуках его гитары. Ребята наблюдали. Я передала Винисиусу бумажку. Выпятив нижнюю губу, он проглядел написанное и резко качнул головой.
– Это может быть припев. Мало кто замечает воздух, которым дышит. Очень ничего, малыш.
Из всех немногих комплиментов, слышанных мной за всю жизнь, этот остается лучшим. Когда потом, много лет спустя, Винисиус выдавал ритм, от которого перехватывало дыхание, или дивную мелодию, я легонько толкала его локтем и шутила: Очень ничего, малыш! И мы оба смеялись. Но в ту минуту во дворике Сиаты никто не шутил. Худышка, Кухня, дом, улица, сама Лапа – все исчезло. Вселенная состояла из нас с Винисиусом. Я не отрываясь смотрела на него, зная: он видит не подростка, не прилипалу, не девчонку, от которой можно добиться своего нежными словами. Он видел меня. Он видел то, что сделала я и что мы могли сделать вместе.