– Моя бабушка говорит, что ее жизнь принадлежит не ей, а Богу. Вы тоже так думаете о своей жизни?
– Да, конечно.
– И вы тоже не решились бы ее прервать, если бы она стала невыносимой?
– Думаю, что мысль о самоубийстве мне просто не пришла бы в голову.
– Почему?
– Вот вы же говорите, что не лишили бы себя жизни, боясь причинить боль своей бабушке. Почему?
– Бабушка так любит меня, что живет отчасти и моей жизнью, и умереть – значило бы убить в ней эту часть жизни.
– Значит, это было бы преступлением по отношению к ней?
– Несомненно.
– Так вот. Бог любит вас, свое создание, еще больше чем вас любит бабушка. Убивая себя, вы не только причините Ему боль, но и себя лишите навечно возможности общения с Ним.
– Почему? Ведь если верить вашим, простите, легендам, речь идет не о смертном теле, подвергшемся эвтаназии, а о бессмертной душе?
– Душа самоубийцы отрывает себя от Бога, отходит к дьяволу и погружается в состояние вечно длящейся смерти. Как Бог есть вечная жизнь, так и дьявол есть вечная смерть. Самоубийца не желает терпеть временных страданий и думает, что ставит точку. На самом деле из этой точки начинается прямая линия, уходящая в дурную бесконечность, и состоит она из бесконечного числа повторений той самой точки, на которой бедный слабый человек хотел остановиться. Самоубийца умирает вечно.
– Уау, как страшно! И, простите, как хорошо, что я во все это не верю. Скажите мне только одно: что я могла сделать, чтобы моя мать не решилась на эвтаназию?
– Не знаю. Что вы чувствовали, находясь рядом с ней во время ее болезни?
– По большей части раздражение. Меня все в ней раздражало: и то, что она наряжалась лежа н постели, и то, как она томно и таинственно молчала, чтобы посетители по звучанию ее голоса не догадались о насморке, и как не хотела принимать горькие лекарства: «Если бы ты знала, Сандра, как это невкусно!». Но я сидела возле нее и ухаживала за ней, я считала, что выполняю свой долг.
– Вот поэтому вы ее и не удержали. Слабого человека можно удержать только сильной любовью, а не исполнением долга.
– Я не умею любить никого, кроме бабушки. Я пыталась – не получается.
– А знаете, почему вы так искренне и глубоко любите вашу бабушку?
– Почему?
– Потому что только через нее сохраняется ваша связь с Богом. Ваша бессмертная души это чувствует и заставляет вас изо всех сил держаться за эту любовь.
– Нет уж, не ставьте, пожалуйста, никого между мной и бабушкой, даже вашего Бога! Бабушка – это моя святыня, говоря вашим языком. И если говорить о чудесах, в которые я в общем не верю, возвращение в мою жизнь бабушки – единственное чудо, которое со мной случилось. А теперь давайте поедем дальше, в машине становится все холоднее.
– Едем. И спасибо вам за исповедь.
– ?
– Исповедью мы называем искренний рассказ о себе, о состоянии своей души. Правда, настоящая исповедь всегда связана с покаянием…
– Но это уже высший пилотаж! Я так высоко не летаю, – засмеялась я. – Поехали, мать Евдокия!
Мы нее ехали и ехали, кружа по горным дорогам и объезжая каменные завалы. Через несколько часов мать Евдокия сказала:
– Теперь уже близко. Скоро мы увидим возле дороги живое дерево. Там мы оставим машины и пойдем пешком.
– Уау! Еще и пешком! А откуда тут взяться живому дереву?
До сих пор мы не видели даже травинки. По-моему, вся растительность здесь выжжена этим ледяным холодом, ведь мы, наверно, на страшной высоте находимся.
– Именно так. Но дуб, о котором я говорю, каким-то образом выжил. Вот он скоро появится, и вы сами убедитесь. От дуба идти уже недалеко, всего только обойти по тропинке высокую скалу и пройти ущельем в долину, а там и живет наша общинка.
Вскоре мы увидели возле дороги небольшое корявое деревцо, серое и голое.
– Это здесь, – сказала мать Евдокия. – Можете парковаться.
– А вы говорили, что дерево живое…
– Живое, живое! Посмотрите вон туда – видите зеленую ветку? О, даже желуди на ней есть!
– Угу. Три штуки, – я в самом деле увидела среди мертвых ветвей ветку с мелкими узорчатыми листьями пыльно-зеленого циста. – В бабушкином лесу совсем не такие дубы. Они во много раз выше, и листья у них почти с мою ладонь.
– Это каменный дуб, особая горная порода.
Мать Евдокия долго возилась в салопе джипа, что-то укладывая и свой и мой рюкзаки, потом вынесла их и сказала:
– Это мы понесем с собой, а за макаронами мужчины придут потом. Ну вот, теперь можно идти. С Богом!
Ее походный рюкзак был вдвое больше моего и на вид неподъемен, но я не стала настаивать на справедливом распределении груза: было так холодно, что не хотелось спорить. Оставив джип и мобишку под дубом, надев шубы и повязав сверху бабушкины оренбургские платки, мы вскинули на спины рюкзаки и двинулись в путь. По узкой, едва различимой тропке мы обогнули скалу, возле которой рос дуб, и оказались в узком и мрачном ущелье, все дно которого занимало сухое русло горной реки. По этому руслу нам и пришлось топать почти до темноты. Мать Евдокия шла впереди, согнувшись вдвое под тяжестью своего рюкзака, но я за нею едва поспевала, спотыкаясь и скользя на обледенелых валунах. В конце концов ущелье вывело нас в долину, где мы увидели маленькую, явно обитаемую, деревеньку из нескольких приземистых каменных домов и церковки, тоже каменной. Окошки церкви светились, а над крышами домов пушистыми витыми столбиками поднимались уютные серебряные дымки. Дошли!
Мать Евдокия – конечно же! – сразу повела меня в церковь. Мы открыли небольшую, но тяжелую дверь, изнутри завешенную одеялом, и вошли в полутемное помещение, освещенное только светом нескольких свечей. Я огляделась. Людей было немного – человек двадцать. Некоторые пели на возвышении справа, остальные стояли лицом к деревянной стене-перегородке, не доходившей до потолка, со множеством икон и какими-то игрушечными воротцами посередине. Они стояли молча и неподвижно, одновременно крестясь и кланяясь, когда пение сменялось монотонными восклицаниями человека в долгополой черной одежде. Дети постарше стояли вместе со взрослыми, а самые маленькие сидел и на деревянной скамье под стеной. Я не увидела ни одного человека в зеленом пластиковом костюме: женщины были в длинных юбках и в больших платках, мужчины – в брюках, в допотопных, не пластиковых, сапогах, и неуклюжих куртках. Дети одеты были в разноцветные теплые костюмчики, которые в старину назывались «лыжными», у девочек па головах были платочки, у мальчишек – вязаные шапочки. Я углядела свободное место на одной из скамеек и села рядом с детьми, а мать Евдокия прошла к хору и тоже стала петь. Однако и выносливы же эти монашки!