Ж: Давай я возьму баранину, а ты курицу.
М: Почему? Я тоже хочу баранину.
Ж: Я не хочу гречку, а хочу макароны. Ну тебе не все равно? Съешь курицу с гречкой.
M: Я не хочу курицу. Возьми себе курицу и будут тебе макароны.
Ж: Ты что, потерпеть не можешь? Я не хочу курицу, я хочу баранину с макаронами. Я вообще не понимаю, о чем мы все время спорим. Какая тебе разница? Ты вообще дома ешь все, что дадут.
М: Можно подумать, у меня дома выбор есть. Могу я хотя бы в самолете съесть, что хочу! Не хочу я курицу! Ты ее готовишь три раза в неделю!
Ж: Так ты до рынка доедь, купи нормальную баранину! Ты, что, жене уступить не можешь?!
М: Да я все время уступаю, можно я (нецензурно) съем то, что хочу. Я ненавижу курицу.
Ж: Ненавидишь?! А дома ешь! Мучаешься, да?!
М: Да!
Ж: Да, я ее тоже ненавижу! Я тебе готовила! Будешь теперь сам себе готовить! Достал меня больше, чем курица. Подавись своей бараниной!
М: И ты меня! И буду готовить! И точно не курицу!
Тележка тем временем подъехала. Дуэт пациентов клиники неврозов орет, выпрыгивая из ремней:
– Баранину, пожалуйста!
– Баранина кончилась. Курицу будете? – железным голосом закрыла еврейскую дискуссию русская женщина.
Кавычки
Как-то я запил в конце девяностых. Пошел дцатый лонгайленд. Прекрасный коктейль. Ничего не понимаешь, когда пьешь. Ничего не понимаешь, когда приходишь в себя через пару дней. В общем, мне было тепло. Рядом обнаружился человек. Разболтались.
Выяснилось, что он еще ребенком уехал в Израиль, но теперь часто наведывается. Я, разумеется, сразу вспомнил историю на тему эмиграции и запутывающимся языком поделился. Текст был приблизительно такой…
Конец восьмидесятых. СССР очевидно разваливается, будущее от этого неочевидно. Граждане семиты натуральные и фальшивые уезжают. Власти, разумно полагая, что евреям, кроме мозгов, с собой ничего не нужно, несколько ограничивают возможности вывоза всего, что можно ТАМ как-то продать. Валюта меняется только на срок в камере и поэтому уезжающие пытаются взять хоть что-то для натурального обмена по прибытии. Это сейчас все смешным кажется, а тогда отнюдь. Состоявшиеся, зрелые люди уезжали в нищету и неизвестность. Но, как всегда бывало с избранным народом, изощренность властей всегда проигрывала рискованности и таланту. Чего только и как только не везли контрабандой… Наиболее примитивным решением было экспортировать в чемодане черную икру. Таможня разрешала брать с собой две банки (может больше, но не суть) и поэтому, если находила сверх лимита, то за отсутствием тогда модных нынче печей, тупо конфисковала.
Разумеется, потом эта «еврейская икра» таможенниками продавалась. Отцовский приятель, будучи пойманным, икру не сдал. Он, глядя в лицо подсчитавшему прибыль вымогателю в погонах, открыл синие банки и съел на глазах у общественности все, что можно было съесть. В самолете ему стало дурно, и он таки вернул икру родному государству, но в непригодном для продажи виде. Случай с ним разошелся по тусовке отъезжающих, но тем не менее с икрой стали аккуратнее. Однако один из рисковых парней как-то замотал в одежду лишние консервы и попытался их вывезти. Не вышло. Чуть ли не пять банок было найдено доблестным сотрудником. Ожидался очередной сеанс уничтожения санкционной еды. Но горе-контрабандист рисковать здоровьем не стал. Он стал просить разрешить ему в виде исключения все взять с собой, так как реально, чем там жить, он не знал. Просил по-человечески. Таможенник сказал, что еврею побыть нищим не помешает. С каждым словом иммигрант унижался все больше, а чиновник давил его со всей сладостью власть имущего.
Наконец слабый сдался. Он с тоской посмотрел на символ родины и попрощался:
Забирай, смотри не подавись.
– Вали давай, – отрезал антиверещагин, – а то я еще все твои конверты проверять начну, что ни чемодан, то почтовый вагон. Кому вы там все пишете, не лень ведь!
Через два дня таможеннику сломали нос и выбили два зуба. Несчастный отъезжающий оказался достаточно известным в Питере мошенником, он договорился на рыбзаводе и сделал лимитированную версию особой черной икры. Жестянка правильная, а внутри «заморская» баклажанная. Таможенник открывать ничего не стал, а традиционно продал каким-то спекулянтам. Шутки они не поняли.
Нищий провез в той ходке несколько каратных камней. Его же не обыскивали после унижения с икрой.
Мой собеседник рассмеялся, но потом как-то вдруг погрустнел. Спросил, хочу ли я услышать его историю про иммиграцию и письма, не такую смешную, конечно, но искреннюю. Я помню, как он ее начал…
– Ты вот не понимаешь, а в семидесятые уезжали навсегда.
Это очень страшное и какое-то чужое для нынешнего времени словосочетание. Уезжать навсегда. Вот представьте, что вы решили поучиться в Америке, забегаете привычно к бабушке, что-то там болтаете про излишнюю полезность заокеанских наук, про новый опыт, а на ней лица нет. Смотрит на вас, как будто напиться вами хочет, и стареет прямо на глазах. Она знает, что больше никогда вас не увидит. Никогда. Да и вам от этого пусто и холодно вдруг становится. Невыносимо пусто. Невыносимо холодно.
Просто посмотрите сейчас на близкого вам человека. Вы все поймете. Даже в тюрьме разрешены свидания, и у большинства есть право когда-нибудь вернуться домой. У тех, кто эмигрировал из СССР, не было ни прав ни надежд. Поэтому старались уезжать семьями и поколениями.
Драмы при такой бесчеловечной системе были неизбежны.
София Яковлевна решила остаться. Ее сын Миша с женой Таней решили иначе. Пятнадцатилетнего внука Лёнечку, которого вырастила именно баба Соня, особо никто не спрашивал, может и к лучшему, нельзя ребенку предлагать такой выбор.
Не выдержит.
Почему она осталась? Из-за дедушки Коли. Она его любила, а он уезжать не хотел. Воспитав Мишу как родного, он разумеется евреем от этого не стал, хотя несколько раз усердно начищал ноздри всем, кто только подумывал сказать «жидовская морда» в адрес любого из членов его новой семьи.
Дед Коля, кстати, не был истовым большевиком, скорее наоборот, и к отъезду Миши с Таней относился без злости, но с горечью. Своих детей у него было двое, но, как часто это бывает, если любишь женщину всем своим внутренним миром, то и ее детей постепенно начинаешь любить точно так же неуемно и безгранично, иногда даже больше, чем своих, но рожденных от нелюбимого человека. Ну а уж Лёнечка… Лёнечка так вообще был для него родным.
Когда вокруг начали уезжать, дед Коля вспомнил, как на войне попал под артобстрел и остался живой один из взвода. Каждый летящий снаряд он ждал тогда, как последний. Каждый раз, когда Миша с Таней забегали к ним в гости, он боялся, что они скажут: «Мы уезжаем». Из-за этого страха он даже несколько раз просил их не приходить, ссылаясь на болезнь. Но от осколка уйти можно, от судьбы нельзя. В тот вечер все плакали, кроме Софии Яковлевны. Точнее, она плакала внутрь. Никто этого не видел.