Хорь постоял, посмотрел, вздохнул и пошел назад. Прощание состоялось. Теперь нужно было собрать душу в кулак и отправить ее впереди паровоза в столицу.
Сборы у него были недолгие – саквояж невелик, а нажитое добро – оставить Лабрюйеру, и он же расплатится с квартирной хозяйкой. Добро – это книжки. Тащить их с собой? Нелепо…
Рижский этап короткой биографии был завершен. Время непростое, не самое лучшее в жизни, и город – не тот, о котором будешь тосковать. Вот разве что… Но и о ней вспоминать не стоит!
Хорь шел по аллее, параллельной Александровской, и дошел до той площадки, где дожидался весны фундамент будущего памятника фельдмаршалу князю Барклаю де Толли. Там тоже носились ребятишки, а по дальней аллее шли прогулочным шагом две барышни.
Это были Минни и Вилли.
Хорь остановился – не мог заставить себя пробежать мимо. Он смотрел на девушек, уверенный, что узнать его в мужской одежде просто невозможно.
Вилли остановилась, обернулась, поднесла ко рту руку в узорной рукавичке – и вдруг побежала к Хорю, срезав угол прямо по газону, размахивая мохнатой муфточкой. В двух шагах от него девушка поскользнулась, и Хорь успел поймать ее.
– Мне все госпожа Лемберг объяснила! – воскликнула Вилли. – Она сказала – он отличный артист! То есть вы… Я знала – она объяснила… Она ведь и сама была артисткой – пока не вышла замуж! Какая же я была дурочка!..
– Вилли…
– Она все, все объяснила! Совсем все!
Хорь продолжал поддерживать Вилли под локоть. Издали за ними с неодобрением следила Минни.
– Она умная и добрая, она замечательная! Она так хорошо все объяснила, – продолжала девушка. – Когда я узнала, то целую ночь не спала. Но она сказала, я не должна вам мешать, мне лучше уехать. Потому что вы… ах, я не могу так сказать, как сказала она… Потому что вы тогда, на «Демоне», так на меня смотрели… вы могли себя выдать, а это было бы для вас очень плохо, правда?
– Правда, – согласился Хорь. Анна Григорьевна могла знать эту тайну от Амелии Гольдштейн – та, следившая за фотографическим заведением, разобралась в маскараде.
– Я была уверена, что мы больше не встретимся. Я сказала Клерхен: если меня позовут к телефонному аппарату, пусть отвечает, что меня нет, что я уехала… Клерхен – горничная… И вот сейчас, тут, вдруг – вы…
– Удивительно, что вы меня узнали, Вилли.
– Я сама удивилась. А вы… как вас называть?..
– Не надо меня никак называть. Я уезжаю сегодня вечером, – сказал Хорь. – И я… я буду помнить о вас… у меня есть ваша карточка…
Он сказал это и сразу понял, что карточку придется оставить в Петербурге у сестры. Брать такое с собой туда, куда пошлют, нельзя.
– А у меня вашей карточки нет…
– У меня у самого нет…
– Но вы… вы вернетесь?..
– Я постараюсь вернуться.
И тут Вилли заплакала.
Она пыталась смахнуть слезы с лица мохнатой муфточкой, всхлипывала, и Хорь, чтобы прохожие не смотрели, повернул Вилли к себе так, что она почти прижалась щекой к его куртке.
Минни наблюдала за ними и хмурилась. Приличная девушка не станет стоять ни на улице, ни на парковой аллее, она поздоровается со знакомыми и пойдет дальше. Стоять, да еще с мужчиной, да чуть ли не в обнимку, – недостойно девушки из хорошей семьи. Знакомые могут увидеть! И потому Минни быстро подошла к подруге.
– Вилли, идем, – строго сказала она и достала из муфты беленький платочек, обвязанный самодельным кружевцем. – Вилли, это нехорошо…
– Минни, как ты не понимаешь!..
– Идем, идем…
Она, взяв Вилли под руку, буквально потащила ее по аллее. Хорь остался стоять.
Если бы рядом был Горностай, он, усмехаясь, объяснил бы, что молоденькие барышни, воспитанные в немецком духе, очень сентиментальны, они могут рыдать над мертвой канарейкой, а уж влюбиться за ночь в артиста для них – дело естественное, и было бы даже странно, если бы Вилли, узнав тайну Хоря и причину маскарада, вдруг им не увлеклась. Ехидство и зубоскальство Горностая, которые раньше были Хорю то неприятны, то просто отвратительны, сейчас помогли бы, как горькая таблетка, и Хорь, сорвав дурное настроение на Горностае, угомонился бы и пошел собирать саквояж.
Но некому было сказать правду – и он стоял на аллее, у заснеженного куста, провожал взглядом девушек, знал, что догонять и продолжать разговор нельзя, но так хотелось!..
Хорь знал языки – немецкий (два диалекта), французский, немного английский, Хорь знал устройство револьвера и браунинга, многих фотографических аппаратов, Хорь был обучен работе с шифрами, вождению мотоцикла и автомобиля, приемам «савата», Хорь умел перевязать рану и взять сломанную руку в лубки… прощаться с женщинами он еще не умел…
Тем временем Лабрюйер отправил Сеньку отсыпаться и остался в фотографическом заведении наедине с Енисеевым. Говорить вроде было не о чем. Енисеев предложил позавтракать во «Франкфурте-на-Майне» – заявил, что без горячего и крепкого кофе от Богу душу отдаст. Тут Лабрюйер был с ним солидарен. После ночной беготни на лыжах его стало клонить в сон, а предстоял трудный день. И они бы ушли в ресторан, но в дверь салона постучала Наташа Иртенская, одетая, как полагается молодой даме, и Енисеев ее впустил.
Лабрюйер знал, что встреча с Наташей будет, но растерялся и впал в ту степень прострации, которая называется «встал, как пень». Ему стало страшно – сейчас Енисеев отмочит какую-нибудь актерскую шуточку. Но Аякс Саламинский, как-то странно притихнув, сказал, что выйдет на полчасика, хочет посидеть в компании прекрасной артистки и чашки кофе. И с тем, подхватил под локоток госпожу Крамер, смиренно сидевшую в уголке, выволок даму из салона, даже не накинув пальто – через улицу можно и так перебежать.
– Ну, что же, – сказал Лабрюйер. – Раз ты здесь…
– Да, я здесь, – согласилась Наташа. – Я иначе не могла. Я знала, что должна приехать. Георгий Михайлович… я написала ему, чтобы он за меня попросил… и вот – меня прислали… Теперь ты понял, чем я там, в Подмосковье, занималась…
Не сразу Лабрюйер понял, что речь идет о Енисееве.
– Ну, тогда… – еле выговорил он. – То есть тогда…
Она улыбнулась.
– Тогда давай наконец знакомиться.
– Да, – ответил Лабрюйер. И оба надолго замолчали.
– У тебя родители живы? – осторожно спросила Наташа.
– Нет, а у тебя?
– Отец жив. Но он меня и видеть не захочет. Он человек старых правил…
Лабрюйер подумал, что по крайней мере от одного тяжкого испытания, знакомства с родителями, они оба избавлены.
– Потом когда-нибудь, – сказал он.
– Да, ты прав, потом…
Оба они, и Лабрюйер, и Наташа, чувствовали себя неловко. Куда-то подевался азарт, смятение души – притихло, следовало начинать деловитый разговор о вещах практических: где и как съезжаться, каким образом жить вместе – с учетом служебных обязанностей, как устроить жизнь Сережи.