— Жавер.
Анжольрас сделал знак четырем рабочим. В мгновение ока, прежде чем Жавер успел обернуться, он был схвачен за шиворот, опрокинут на землю, связан, обыскан.
У него нашли круглую карточку, вделанную между двух стекол, с гербом Франции, с оттиснутой вокруг надписью «Надзор и Бдительность» на одной стороне, а на другой — «ЖАВЕР, полицейский надзиратель, Пятидесяти двух лет» и с подписью тогдашнего префекта полиции Жиске.
Кроме того, у него были обнаружены часы и кошелек с несколькими золотыми монетами. Кошелек и часы ему оставили. Под часами, в глубине жилетного кармана, нащупали и извлекли вложенный в конверт листок бумаги. Развернув его, Анжольрас прочел пять строк, написанных рукой того же префекта полиции:
«Выполнив свою политическую задачу, полицейский надзиратель Жавер должен удостовериться путем особого розыска, действительно ли замечены следы злоумышленников на откосе правого берега Сены, возле Иенского моста».
Окончив обыск, Жавера поставили на ноги и, скрутив ему руки за спиной, привязали к тому знаменитому столбу, стоявшему посредине нижней залы, который некогда дал название кабачку.
Гаврош, присутствовавший при этой сцене, вынес всему свое молчаливое одобрение кивком головы, потом подошел к Жаверу и сказал:
— Вот мышь и поймала кота.
Рабочие действовали так проворно, что когда о поимке сыщика узнали люди, толпившиеся возле кабачка, дело было кончено. Жавер ни разу не крикнул. Услышав, что Жавер привязан к столбу, Курфейрак, Боссюэ, Жоли, Комбефер и повстанцы с обеих баррикад сбежались в нижнюю залу.
Жавер, стоявший у столба и так опутанный веревками, что не мог пошевельнуться, поднял голову с неустрашимым спокойствием никогда не лгавшего человека.
— Это сыщик, — сказал Анжольрас
И, обернувшись к Жаверу, добавил:
— Вас расстреляют за десять минут до того, как баррикада будет взята.
Жавер с высокомерным видом спросил:
— Почему же не сейчас?
— Мы бережем порох.
— В таком случае прикончите меня ударом ножа.
— Шпион! — сказал красавец Анжольрас — Мы судьи, а не убийцы.
Затем он позвал Гавроша:
— Ну, а ты отправляйся по своим делам! Выполни, что я тебе сказал.
— Иду! — крикнул Гаврош.
Уже на пороге он сказал:
— Кстати, вы мне отдадите его ружье!
И прибавил:
— Я оставляю вам музыканта, но хочу получить кларнет.
Мальчик с сияющим лицом отдал честь по-военному и юркнул в проход большой баррикады.
Глава восьмая.
Несколько вопросительных знаков по поводу некоего Кабюка, который, быть может, и не звался Кабюком
Наше трагическое повествование не было бы полным, и читатель не увидел бы во всей их строгой и правдивой выразительности великие часы рождения революции, часы наивысшего общественного напряжения, сопровождавшегося мучительными судорогами, если бы мы опустили в начатом здесь наброске исполненный эпического, чудовищного ужаса случай, происшедший тотчас после ухода Гавроша.
Скопища людей, как известно, подобны снежному кому; катясь вперед, они обрастают шумной человеческой массой, где не спрашивают, кто откуда пришел. Среди прохожих, присоединившихся к сборищу, руководимому Анжольрасом, Комбефером и Курфейраком, находился некто, одетый в потертую на спине куртку грузчика; он размахивал руками, кричал и был похож на человека, который хватил лишнего. Этот человек, которого звали или который назвался Кабюком, совершенно неизвестный тем, кто утверждал, будто знает его, сильно подвыпивший или притворявшийся пьяным, сидел с несколькими повстанцами за столом; этот стол они вытащили из кабачка. Кабюк, приставая с угощением к тем, кто отказывался пить, казалось, в то же время внимательно оглядывал большой дом в глубине баррикады, пять этажей которого возвышались над всей улицей и глядели в сторону Сен-Дени. Внезапно он вскричал:
— Товарищи, знаете что? Вон из какого дома нам следует стрелять. Если мы там засядем за окнами, тогда — черта с два! — никто не пройдет по улице!
— Да, но дом заперт, — возразил один из его собутыльников.
— А мы постучимся.
— Не откроют.
— Высадим дверь!
Кабюк бежит к двери, возле которой висит увесистый молоток, и стучится. Ему не открывают. Он стучит еще раз. Никто не отвечает. Третий раз. В ответ ни звука.
— Есть тут кто-нибудь? — кричит Кабюк.
Никаких признаков жизни.
Тогда он хватает ружье и начинает бить в дверь прикладом. Дверь старинная, сводчатая, низкая, узкая, крепкая, из цельного дуба, обитая изнутри листовым железом, с железной оковкой, — настоящая потайная дверь крепости. Дом задрожал от ударов, но дверь не поддалась.
Тем не менее жильцы дома, вероятно, встревожились: на третьем этаже осветилось и открылось, наконец, слуховое квадратное оконце. В оконце показалась свеча и благообразное испуганное лицо седовласого старика привратника.
Кабюк перестал стучать.
— Что вам угодно, господа? — спросил привратник.
— Отворяй! — потребовал Кабюк.
— Это невозможно, господа.
— Отворяй сейчас же!
— Нельзя, господа!
Кабюк взял ружье и прицелился в привратника, но так как он стоял внизу и было очень темно, то привратник этого не видел.
— Ты отворишь? Да или нет?
— Нет, господа!
— Ты говоришь — нет?
— Я говорю, — нет, милостивые…
Привратник не договорил. Раздался выстрел; пуля ударила ему под подбородок и вышла сквозь затылок, пронзив шейную вену. Старик свалился без единого стона. Свеча упала и потухла, и ничего больше нельзя было различить, кроме неподвижной головы, лежавшей на краю оконца, и беловатого дымка, поднимавшегося к крыше.
— Так! — сказал Кабюк, опустив ружье прикладом на мостовую.
Едва он произнес это слово, как почувствовал чью-то руку, взявшую его за плечо со всей мощью орлиной хватки, и услышал голос:
— На колени!
Убийца обернулся и увидел перед собой бледное и холодное лицо Анжольраса. Анжольрас держал в руке пистолет.
Он пришел на звук выстрела.
Левой рукой он сгреб в кулак ворот блузы, рубаху и подтяжки Кабюка.
— На колени! — повторил он.
Властным движением согнув, как тростинку, коренастого, здоровенного крючника, хрупкий двадцатилетний юноша поставил его на колени в грязь. Кабюк пытался сопротивляться, но, казалось, его схватила рука, обладавшая сверхчеловеческой силой.
Бледный, с голой шеей и разметавшимися волосами, Анжольрас женственным своим лицом напоминал античную Фемиду. Раздувавшиеся ноздри и опущенные глаза придавали его строгому греческому профилю выражение неумолимого гнева и чистоты, которое, в представлении древнего мира, должно было быть у правосудия.