Что до Джованнины, то девушка смотрела на свою госпожу каким-то странным взглядом: в нем таилась мучительная зависть. Служанка прощала Луизе ее красоту в нарядах знатной дамы, но дочь народа не могла простить ей того, что она была прелестна в одежде простолюдинки.
Зато Микеле восхищался Луизой чистосердечно и простодушно и, не догадываясь, что каждая его похвала подобна удару ножа в сердце служанки, не переставал восторженно повторять на все лады:
— Нет, ты только посмотри, Джованнина, до чего она хороша! Действительно, Луиза вся светилась не только красотой, но и счастьем.
После стольких дней тоски и страданий чувство, с которым она так долго боролась, взяло верх. В первый раз она не задумываясь, не сожалея, почти без угрызений совести принимала свою любовь к Сальвато.
Разве она не сделала все, что в ее силах, чтобы избежать этой любви? И не сама ли судьба приковала ее к Неаполю и помешала следовать за мужем? Однако истинно религиозное сердце, каким было сердце Луизы, не верит в судьбу. А если это не судьба ее задержала, значит, само Провидение. И раз такова воля Провидения, зачем страшиться счастья, которое благословил сам Господь!
Вот почему, сияя, она сказала своему молочному брату:
— Я жду, ты видишь, Микеле? Я готова! И она первая спустилась на крыльцо. Джованнина, не в силах удержаться, схватила Микеле за руку:
— Куда идет синьора?
— Благодарить святого Януария, что он соизволил спасти сегодня жизнь его слуге, — ответил лаццароне, спеша догнать молодую женщину и предложить ей руку.
Со стороны Мерджеллины, где не было никаких боев, Неаполь представлял собою зрелище довольно мирное. Набережная Кьяйа была иллюминирована на всем ее протяжении, и французские патрули бороздили толпу. Люди, радуясь тому, что избежали опасностей, которые затронули часть населения и угрожали остальным в течение трех дней боев, проявляли свою радость при виде республиканского мундира, размахивая носовыми платками, подбрасывая вверх шляпы и крича: «Да здравствует Французская республика!»: «Да здравствует Партенопейская республика!»
И действительно, хотя республика в Неаполе еще не была провозглашена и учредить ее должны были только на следующий день, каждый уже заранее знал, какова будет форма правления.
На улице Толедо зрелище несколько омрачилось. Там начинался ряд домов, преданных огню и разграблению. Одни представляли всего лишь груду дымящихся развалин; другие, без дверей, без стекол и ставен, с обломками разбитой мебели, валявшимися на мостовой, наводили на мысль, что здесь хозяйничали лаццарони и что было бы, если бы все это продолжалось еще несколько дней. К местам, где складывали тела убитых и раненых, где на плитах мостовой растеклись лужи крови, подъезжали повозки, груженные песком, и вооруженные люди лопатами сбрасывали песок, между тем как другие граблями разравнивали его, словно в Испании во время корриды, когда с окровавленной арены только что убрали трупы быков, лошадей, а порою и людей.
На площади Меркателло взору представлялась картина еще более печальная. Перед коллежем иезуитов, на круглой площади, устроили походный госпиталь, и, пока одни лаццарони распевали песни, направленные против королевы, зажигали фейерверк и палили в воздух из пушек, другие с криками ярости крушили статую Фердинанда I, стоявшую под портиком, и оттаскивали прочь тела убитых.
Луиза со вздохом отвела глаза и прошла мимо.
У Белых ворот была сооружена баррикада, сейчас наполовину разрушенная, а впереди, на углу улицы Сан Пьетро а Маелла, догорал дворец и, рушась, бросал в небо огненные снопы, не менее яркие, чем огни фейерверка.
Молодая женщина, дрожа, прижалась к Микеле. Однако ее страх смешивался с другим, блаженным чувством, причину которого она не могла понять. Но чем ближе они подходили к старой церкви, тем легче становились ее шаги: казалось, ангелы, вознесшие на небо святого Януария, дали ей крылья, чтобы подняться по ступеням, которые вели с улицы внутрь храма.
Микеле провел Луизу в один из самых затененных уголков собора; он поставил перед ней скамеечку, чтобы она могла преклонить колена, потом придвинул поближе другую и сказал своей молочной сестре:
— Молись. Я сейчас вернусь.
И вмиг исчез.
Ему показалось, что в офицере, мечтательно прислонившемся к одной из колонн собора, он узнал Сальвато Пальмиери. Микеле подошел — это действительно был Сальвато.
— Мой командир, пойдемте со мною, — сказал Микеле. — Вы увидите то, что, клянусь, доставит вам радость!
— Ты ведь знаешь, я не могу оставить свой пост, — возразил Сальвато.
— Но это ведь здесь, в церкви!
— Ну, если так… — из любезности ответил молодой человек и последовал за ним.
Они вошли в собор, и при свете лампы, горевшей на клиросе и тускло освещавшей немногих прихожан, пришедших сюда прочесть свои вечерние молитвы, Микеле указал Сальвато на молодую женщину, которая молилась со всей сосредоточенностью любящей души.
Сальвато вздрогнул.
— Вы видите? — указал на нее пальцем Микеле.
— Кого? — спросил Сальвато.
— Эту женщину, которая так благочестиво молится.
— Да, и что?
— А то, мой командир, что пока я буду дежурить за вас на посту, и дежурить очень усердно, можете быть спокойны, пойдите и станьте возле нее на колени. Я не знаю, но мне почему-то кажется, что она передаст вам добрые вести о моей сестрице Луизе.
Сальвато взглянул на Микеле с удивлением.
— Ступайте, ступайте же, — сказал тот, тихонько подталкивая его. Сальвато повиновался; но прежде чем он опустился возле нее на колени, она обернулась на звук его шагов и узнала его — и слабый крик, умеряемый величием места, вырвался из груди обоих.
Услышав этот крик, который, прозвенев невыразимым счастьем, оповестил Микеле, что его затея удалась, лаццароне ощутил такую огромную радость, что, несмотря на свой новый высокий чин, несмотря на свой великолепный мундир и, наконец, несмотря на торжественность обстановки, заставившую влюбленных приглушить свой единый радостный возглас, он, выйдя из собора, проделал один за другим ряд прыжков, так что, если бы кто-то это увидел и узнал его, то он больше, чем когда-либо заслужил бы от своих сограждан прозвище Микеле-дурачок.
Если судить с точки зрения нашей морали, такой поступок, который имел целью сблизить двух влюбленных и который не вызвал в Микеле никаких мыслей о том, что, устраивая счастье одних, он губит счастье другого, нам, конечно, покажется необдуманным и даже достойным порицания, но мораль простого неаполитанца не столь щепетильна, и если бы кто-нибудь сказал Микеле, что он повел себя более чем опрометчиво, он бы очень удивился, поскольку был убежден, что совершил сейчас самый прекрасный поступок в своей жизни.
Быть может, он мог бы ответить, что, устраивая влюбленным первую встречу в церкви и тем самым введя ее в границы строгой благопристойности, он как бы возвысил это свидание наедине, которое во всяком другом месте было бы предоставлено на волю случая. Но в интересах истины мы должны признать, что славный малый об этом даже не подумал.