– А ты придумал чудесный способ, как проверить, настоящее это золото или нет. И все камни прошли твою пробу с блеском – как взаправдашние. Я помню!
– Этот общий секрет и стал началом нашей дружбы, как мне кажется.
– И мне тоже, – кивнула Марджори. – Четырнадцать лет назад… сколько же времени! И ты уже тогда взялся меня образовывать: чего ты мне только не наговорил про добычу золота, например.
– Четырнадцать лет, – раздумчиво повторил Гай, – и завтра я опять ухожу…
– Не говори об этом. Мне так отвратительно, когда тебя нет. – Она искренне позабыла, как восхитительно проводила лето, если не считать недостатка тенниса.
– Мы должны сделать эти часы счастливейшими в нашей жизни. Возможно, мы в последний раз вместе. – Гай взглянул на луну, и внезапно она представилась ему светящейся сферой, погруженной в бесконечность ночи, а вовсе не плоским диском, приставшим совсем-совсем рядом к стене. Это наполнило его бесконечной слабостью: он ощущал себя слишком незначительным, чтобы вообще жить.
– Гай, не надо так говорить, – взмолилась Марджори.
– У нас есть двенадцать часов, – произнес Гай задумчиво, – но это всего лишь время по часам. Можно в один час вложить все свойства вечности, а можно влачить годы и годы, как будто их и не было. Наше бессмертие мы обретаем здесь и сейчас: тут дело в качестве, а не в количестве. Я не стремлюсь к золотым арфам и чему бы то ни было такого же рода. Я знаю: когда я умру, я буду мертв – и не будет никакого после. Если меня убьют, то мое бессмертие будет в твоей памяти. Еще, возможно, кто-нибудь прочтет написанное мною, и я выживу в его сознании, тускло и отрывочно. Зато в твоем сознании я выживу целиком и полностью.
– А я уверена, что мы продолжим жить после смерти. Смерть не может быть концом. – Марджори осознавала, что уже слышала эти слова прежде. Где? Ах да, это же ревностная Эвангелина произносила их на заседании школьного дискуссионного общества.
– Я бы на это не рассчитывал, – слегка усмехнулся в ответ Гай. – А то, чего доброго, еще и сильно разочаруешься, когда умрешь. – Потом он сменил тон. – Я не хочу умирать. Я ненавижу смерть, страшусь ее. Только, наверное, в конце концов меня убьют. Все равно…
Голос его утих. Они ступили в туннель непроницаемой тьмы между кронами двух высоких грабов. «От меня не оставалось ничего, кроме голоса, – мелькнуло у Гая в голове. – А теперь голос умолк – и я исчез». Голос снова возник, низкий, быстрый, однозвучный, слегка задыхающийся:
– Помню, как-то я читал стихотворение одного из старых провансальских трубадуров, где говорилось о том, как в один прекрасный день Бог одарил его высшим счастьем: в ночь, что оставалась до ухода в крестовый поход, ему даровано было держать свою даму в объятьях – всю короткую вечную ночь напролет. Ains que j’aille oltre mer… Когда уходил я за море.
Голос снова умолк. Они стояли у самого зева аллеи, всматриваясь из этой стиснутой грабовыми берегами реки мрака в океан бледного лунного света.
– Какая тут тишь.
Они не говорили, они едва ли дышали. Их пропитало тишиной.
Марджори прервала молчание:
– Гай, ты хочешь меня так же сильно, как это всё? – Всю ту долгую бессловесную минуту она пыталась высказать эти слова, раз за разом повторяла их про себя, жаждала произнести их вслух, но немела – духу не хватало. И вот наконец она их высказала, отчужденно, словно бы через чей-то чужой рот. Она их слышала очень отчетливо и поражалась обыденности тона.
Ответ Гая принял форму вопроса.
– Вот предположим, меня бы сейчас убили, – сказал он, – так жил ли я когда-нибудь на самом деле?
Они вышли из аллеи, похожей на пещеру, на лунный свет. Теперь ей было ясно видно его, и виделось в нем что-то такое поникшее и подавленное, такое жалостное, он казался так похож на большого ребенка-переростка, что Марджори волною охватила жалость, обостренная другими чувствами, менее материнскими. Ее тянуло взять его на руки, пальцами пройтись по его волосам, убаюкать его, как младенца, чтоб уснул он у нее на груди. А Гай, со своей стороны, ничего лучшего и не желал, только бы она по-матерински пеклась о его истомах и переживаниях, только бы легко целовала его глаза, только бы ласково успокаивала, баюкая. В своих отношениях с женщинами (увы, опыт его в этом был удручающе мал) он привык – неосознанно поначалу, а потом вполне сознавая, что делает, – играть роль ребенка. В моменты самоанализа он сам себе был смешон игрой в этот «дитячий фортель», как он его называл. И вот, пожалуйста… он еще и сам того не заметил… опять за старое – поникший, понурый, очень жалостливый, слабый…
Чувство окрылило Марджори: она отдаст себя любимому, овладеет своим беспомощным и достойным жалости ребенком. Она обвила руками его шею, подняла лицо к его поцелуям, шепча что-то нежное и непонятное.
Гай притянул ее к себе и принялся целовать эти мягкие, теплые губы. Он касался обнаженной руки, обвившей его шею: плоть упруго подавалась под его пальцами, его охватило желание щипать ее, рвать ее.
Все было так же, как и с той маленькой шлюшкой, Минни. В точности то же самое – сплошная мерзкая похоть. Ему припомнился один курьезный физиологический факт из Хавелока Эллиса
[95]. Он содрогнулся, будто дотронулся до чего-то противного, и оттолкнул Марджори.
– Нет, нет, нет. Это ужасно, это отвратительно. Пьян от лунного света и несу чувствительную чушь о смерти… Почему бы попросту не сказать с библейской открытостью: «Возляг со мной»… – Возляжешь со мной?
Ужасом наполняло его то, что эта любовь, бывшая такой чудесной, такой новой и прекрасной, должна завершиться похотливо и по-животному, как случка, о которой без стыда и вспомнить нельзя, с Минни (от одной ее пошлости дрожь брала!).
Марджори, зарыдав, убежала, оскорбленная и трепещущая, в уединение гробовой темени.
– Уходи, уходи! – навзрыд выкрикивала она с таким повелительным остервенением, что Гай, охваченный при виде слез угрызениями совести и решивший было остановить ее и просить прощения, принужден был оставить ее в покое.
Почти сразу же вслед за всплеском чувств им овладело холодное, бесстрастное спокойствие. Критически оценив содеянное, он решил – не без некоторого удовлетворения, – считать это величайшим своим «промахом» в жизни. Увы, во всяком случае, что сделано, то сделано, и этого уже не исправить. Его, как и всякого слабовольного человека, тешила бесповоротность поступка. Он ходил взад-вперед по лужайке, курил сигарету и думал (ясно и покойно), вспоминая прошлое и прозревая будущее. Когда сигарета кончилась, он пошел в дом.
Входя в курительную комнату, Гай услышал слова Роджера:
– …Именно бедным в наше время живется привольно. Много еды, много денег и никаких налогов не надо платить. Никаких налогов – это больной вопрос. Возьмите, к примеру, альфредова садовника. Получает двадцать пять – тридцать шиллингов в неделю и необычайно приличное жилье. Он женат, но у него всего один ребенок. Такой, как он, человек необычайно состоятелен. Он должен бы подоходный налог платить – совершенно спокойно может себе это позволить.