– Каково ваше вероисповедание, мистер Гринау? – осведомился военный представитель.
Дик, словно под гипнозом, стал всматриваться, нет ли у представителя шишек на шее. Лейтенанту пришлось повторить вопрос более резким тоном. Раздражение вернуло его голосу более естественное чуть носовое звучание. Наваждение пропало, и Дик пришел в себя.
– У меня нет вероисповедания, – проговорил он.
– Но, сэр, должны же вы исповедовать хоть какую-то религию.
– Если я непременно должен, если таково требование армейского устава, запишите, пожалуйста, что я альбигоец
[67], или богомил
[68], или нет, лучше манихей
[69]. В суде связь с реальностью ощущается особенно остро и приходит четкое осознание, что зло очень сильно и зачастую гораздо сильнее добра.
– Это к делу не относится, мистер Гринау, – вмешался председатель.
– Прошу прощения, – произнес Дик.
– В таком случае, если ваш отказ от несения службы продиктован не религиозными соображениями, то чем же?
– Мой отказ основывается на убеждении, что война – абсолютное зло. Солидарность человечества может быть достигнута единственно объединением усилий против военных действий, где бы и как они ни проявлялись.
– Вы не верите в силу, мистер Гринау?
– С тем же успехом вы могли бы спросить, подвергаю ли я сомнению силу гравитации. Безусловно, я верю в силу: это неоспоримый факт.
– Что бы вы предприняли, увидев, как немецкий солдат пытается осквернить честь вашей сестры? – раздался убийственный вопрос лейтенанта.
– Думаю, стоит поинтересоваться у нее самой, – предложил Дик. – В данный момент моя сестра сидит позади вас.
Военный представитель смутился. Он откашлялся и прочистил нос. Слушание продолжилось. Дик произнес речь, военный представитель произнес речь, председатель произнес речь. Атмосфера в зале суда сгущалась. Дик задыхался в спертом воздухе, к горлу беспрестанно подступала тошнота. И вдруг навалилось странное оцепенение, Дика уже ничто не волновало – ни слушание дела, ни он сам, ни Хайман, ни Миллисента, ни даже Перл Беллер. Он ощущал только страшную усталость. В ушах жужжали голоса – то чужие, то его собственный. Дик не слушал, он ужасно устал от этой глупой болтовни, устал от духоты и жары…
* * *
Устал таскать снопы пшеницы, все в колючках чертополоха, и складывать в копны на желтой стерне. Именно во время этого занятия Дик неожиданно пришел в себя. Над головой простиралось бескрайнее кобальтово-синее небо. Сухие колкие травинки щекотали нос, и Дик немедленно начинал чихать, а глаза чесались и слезились. Вдалеке тарахтела жатвенная машина. Дик огляделся: он не имел ни малейшего понятия, где находится. Но даже это было лучше, чем снова оказаться в душной комнате на заседании трибунала. И главное – больше не звучали отвратительные аристократические интонации военного представителя. В конце концов, уборка урожая – не самая плохая работа.
Медленно, шаг за шагом, Дик восстановил в памяти прошедшие события. Судя по всему, он совершил трусливый и гнусный поступок: дезертировал из-за неприятеля, предал свои принципы. От Хаймана пришло полное горького разочарования письмо: «Почему ты не выстоял до конца? Как ты мог так поступить? Призывал других отстаивать свои убеждения даже ценой свободы, а сам ловко ускользнул на необременительную альтернативную службу в поместье у друга! Ты покрыл позором все наше движение!» Дик почувствовал угрызения совести, но что он мог ответить? Правда казалась настолько нелепой, что в нее все равно никто бы не поверил. Самое смешное, что Дик и сам не знал, как очутился в поместье у Крома. Это все проделки Перл!
В своей комнате он обнаружил лист бумаги, исписанный крупным витиеватым женским почерком, в котором безошибочно угадывалась рука Перл. Это был набросок статьи о том, как прекрасна жизнь работниц Женской земледельческой армии: искрящиеся от росы рассветы, румяные детские лица, старомодные домики с соломенными крышами, колоритные доярки и полезная физическая нагрузка. Перл Беллер стала работницей Женской земледельческой армии – но как объяснить это Хайману?! Дик счел за лучшее вообще не отвечать на письмо.
Физический труд на ферме вызывал у него отвращение – тяжелое, грязное, монотонное, вгоняющее в депрессию занятие. Простые действия почти полностью выключали из работы головной мозг. Казалось, Дик вообще разучился думать. Он не мог ни на чем сосредоточиться, кроме всепоглощающего чувства своей неуместности. Бог не создал его Калибаном
[70], чтобы собирать навоз в хлеву, а потом разбрасывать по полям. Дик был рожден для благородной роли Просперо
[71].
«Бан, Бан, Калибан!» – вертелись в голове насмешливые слова, пока он выкачивал из колодца воду, пилил древесину, косил траву. Еле ворочая ногами, отяжелевшими от налипших комьев грязи, Дик шел за телегой с навозом, а в такт шагам в ушах гремело, словно марш: «Бан, Бан, Калибан! Бан, Бан…»
«Чертов старый дурак Толстой!» – вот фраза, которая наиболее точно отражала состояние Дика после трех месяцев физического труда и единения с матушкой-природой. Дик ненавидел работу на ферме, а другие работники ненавидели его. Они не доверяли Дику, потому что не могли его понять, принимая вызванное болезненной застенчивостью молчание за высокомерие и проявление классовой нетерпимости. Дику очень хотелось подружиться с остальными, но он совершенно не представлял, как начать разговор. За обедом Дик мучительно пытался придумать, что бы такое сказать. И даже если в голове складывалась неплохая реплика вроде: «Похоже, корнеплоды в этом году уродятся», он не решался произнести ее вслух. Простые слова, сказанные с изысканными интонациями аристократа, прозвучали бы как минимум глупо. Такие вещи надо говорить с крестьянским говором, со смачными согласными и характерно растянутыми гласными, как у Уильяма Барнса
[72]. Догадываясь, что повторить акцент сельского жителя не удастся, Дик хранил молчание.