Что роднит мой скромный отказ с великим отказом Сартра, так это понимание, что принять премию от сообщества означало бы присоединиться к нему, воплотить себя в нем. Сартр отказался, исходя из общего принципа, в то время как мой протест был вызван конкретными событиями. Но мне внушает уважение то, что он не захотел позволить отождествлять себя с чем-то, кроме себя самого. Он понимал, что огромный ярлык «УСПЕХ», который Нобелевский комитет клеит на лоб автора, скроет его лицо. Он тут же станет «нобелиатом», перестав быть просто Сартром.
А это в точности то же самое, что делают коммерческие механизмы создания бестселлеров и присуждения премий. Гарантированно качественная книга автора, подтвердившего свою успешность огромными продажами, лауреата Нобелевской премии, и прочее, и прочее. Тиражи, допечатки, продажи. Тридцать недель в списке бестселлеров New York Times.
Не этого хотели люди, учреждавшие премии, но так оно работает на самом деле. Безусловно, премия имеет ценность как способ выказать уважение автору, но когда ее используют как маркетинговый, а иногда и как политический инструмент, это компрометирует премию – компрометирует тем сильнее, чем она престижнее и ценнее.
Однако я рада, что Жозе Сарамаго, куда более твердый марксистский орешек, чем Сартр, счел уместным не отказываться от Нобелевской премии. Он знал, что ничто, даже ярлык «УСПЕХ», не сможет его скомпрометировать, что никакой организации не под силу вобрать его в себя. Его лицо оставалось его собственным лицом до самого конца. И несмотря на множество странных выборов и отклонений кандидатов, Нобелевская премия сохраняет значимость именно потому, что она ассоциируется с такими писателями, как Пастернак, Шимборска или Сарамаго. Она отражает свет их лиц.
Премию Сартра «За отказ от премии» я полагаю ценной и злободневной, более того, я думаю, что она не потускнеет со временем. Мне бы хотелось, чтобы некто воистину достойный презрения решил вручить мне что-нибудь – тогда бы у меня появился повод претендовать на премию Сартра.
О Великом американском романе
Сентябрь 2011 года
Когда я была молодой романисткой, критики довольно часто устраивали ажиотаж вокруг какой-нибудь непонятной книги вроде «Наверное, это сон»
[24] или крайне успешной вроде «Нагих и мертвых» и объявляли ее Великим американским романом. Дошло до того, что писатели начали использовать эту фразу отчасти в шутку: «Что ты там пишешь?» – «Да знаешь, Великий американский». Я не уверена, слышала ли я что-то подобное пару последних десятилетий. Возможно, мы отказались от великой идеи, а может, только от американской.
Совсем недавно я стала понимать, что для меня неприемлемы любые декларации литературного величия, когда кто-то провозглашает одну-единственную книгу Великим американским романом или составляет список таковых. Эти декларации для меня лишены смысла отчасти потому, что подразумеваемые категории превосходства исключают всю жанровую литературу, отчасти потому, что в шорт-листы премий, рекомендательные списки и любые каноны традиционно и без вопросов включают книги, написанные авторами-мужчинами из восточной части Соединенных Штатов. Но главным образом я так думаю потому, что мы не можем судить о величии чего бы то ни было, пока оно не покажет свою неподвластность времени. Пусть оно не теряет актуальности какое-то достаточно долгое время, хотя бы пять-шесть десятилетий.
Конечно, превосходство непосредственного, истинного воздействия, которое оказывает на вас произведение, воплотившее в себе настоящий момент, есть превосходный вид превосходства. Такой роман говорит с вами именно сейчас, в этот самый миг. Он рассказывает вам о том, что происходит, когда вам надо знать, что происходит. Его автор обращается к вашей возрастной или социальной группе как никто иной, или демонстрирует ее сиюминутные боли, или показывает свет в конце тоннеля.
Я думаю, что все книги, оставшиеся великими в веках, были великими с самого начала, и неважно, заметили их сразу или нет. Особое их свойство в том, чтоб продлевать момент в будущее, оставаться злободневными, оказывать воздействие, не терять смысла и даже со временем прирастать новыми смыслами, привнесенными другими культурами и людьми, не теми, для которых писал романист.
Вот «Моби Дик» – это Великий американский роман? На него не обратили особого внимания, когда он вышел, но в XX столетии его канонизировали, и он стал Великим американским романом, одним из многих. Точно так же канонизировали романы Готорна, Джеймса, Твена, Фолкнера и т. д., и т. п.… Но две книги по-прежнему не вписываются в их ряд, истинно, несомненно и непреходяще великие для меня. Если вам нравится термин, можете назвать их Великими американскими романами. Да, они определенно американские, насквозь американские.
Об одном из них – о «Хижине дяди Тома» – я умолчу, сколь бы я ни любила этот роман и ни восхищалась им. Потому что я завела разговор, чтобы рассказать о втором из них.
Если в темном переулке мне приставят к горлу нож и потребуют: «А ну, назови Великий американский роман!» – то я, задыхаясь, пролепечу: «Гроздья гнева»!
А ведь год назад я бы такого не сказала.
Впервые я прочла «Гроздья гнева» в пятнадцать или шестнадцать лет. Он был совсем не по уму ученице средней школы в Беркли (возможно, стоило бы сказать «прошел мимо моих радаров», но в 1945 году о радарах знали только моряки). Мне понравилась глава с черепахой в самом начале книги. Финальная сцена с Розой Сарона и умирающим от голода мужчиной настолько заворожила и напугала меня, что я не могла ни забыть ее, ни думать о ней.
Все, о чем рассказывала эта книга, лежало за границами моего опыта: я не встречала таких людей, они вели себя совершенно не так, как те, кого я знала. Мысль о том, что я ходила в школу с детьми Джоудов, мне просто не приходила в голову. Я была такой социально неосведомленной, какой может быть только белая девочка, учащаяся в средней школе в городе, населенном преимущественно белыми людьми.
Я смутно представляла себе происходящие в стране перемены. В сороковых судостроение и прочие отрасли, связанные с военной промышленностью, привлекли в Беркли много народу с Юга США и с южной части Среднего Запада. На что я тогда обратила внимание, так это на то, что школьная столовая без разговоров и объявлений «самосегрегировалась»: белые дети стали сидеть с одной стороны, черные – с другой.
Когда мой брат Карл, который на три года старше меня, учился в школе, президентом школьного совета был чернокожий мальчик – мальчик из Беркли. Эта искусственная идиллия исчезла без следа. Но я продолжаю жить в ней. На белой половине школьной столовой.
В этом идиллическом королевстве я жила с моей лучшей подругой, Джин Эйнсуорт. Мама Джин, Бет, была сестрой Джона Стейнбека. Вдова с тремя детьми, Бет работала на Shell Oil и снимала комнаты в доме, принадлежащем компании, который находился в Беркли-Хиллс выше нашего дома, возле Юклид-авеню, и откуда открывался прекрасный вид на залив. Идиллическое королевство…