Я глядел и не мог шевельнуться. Я почти не дышал. Его лицо было спокойным, отрешенным, а не искаженным от усилий. Его движения были столь точны, что я почти видел воинов, с которыми он бился, – они обступили его со всех сторон, десять человек, двадцать. Он взвился в воздух, орудуя копьем как серпом, другой рукой выхватывая меч из ножен. Он ударил с двух рук, двигаясь текуче, будто рыба в волнах.
И остановился, так же внезапно. В застывшем полуденном воздухе слышалось его – лишь слегка участившееся – дыхание.
– Кто тебя обучал? – спросил я.
Я не знал, что еще сказать.
– Отец, немного.
Немного. Мне почти стало страшно.
– И больше никто?
– Нет.
Я шагнул вперед:
– Сразись со мной.
Его фырканье было похоже на смех.
– Нет. Ну конечно же нет.
– Сразись со мной.
Я словно впал в транс. Его обучал отец – немного. А остальное – откуда? От богов? В этом было больше божественного, чем я видел за всю свою жизнь. Он сделал его прекрасным – это наше потное, мясницкое ремесло. Я понял, почему отец не разрешал ему тренироваться вместе со всеми. Как можно обычному человеку гордиться своим мастерством, когда в мире бывает такое?
– Не хочу.
– А я вызываю тебя на бой.
– У тебя и оружия-то нет.
– Раздобуду!
Он преклонил колени, сложил оружие в пыль. Встретился со мной взглядом.
– Нет. И больше не проси.
– А я попрошу! Ты мне не запретишь.
Я запальчиво рванулся вперед. Что-то вдруг полыхнуло во мне – уверенность, нетерпение. Я свое получу. Он мне уступит.
Лицо у него исказилось, мне даже померещился в нем гнев. Я обрадовался. Ну хоть что-то, я его раздразню. Тогда он со мной сразится. Опасность так и загудела у меня в нервах.
Но он просто взял и ушел, бросив свое оружие в пыли.
– Вернись! – крикнул я.
И затем, еще громче:
– Вернись! Что, боишься?
И снова этот странный полусмешок, он даже не обернулся.
– Нет, не боюсь.
– А надо бы.
Я думал свести все к шутке, но в застывшем воздухе это прозвучало совсем иначе. Я глядел ему в спину – неподвижную, недвижимую.
Я заставлю его на меня посмотреть, подумал я. Пять разделявших нас шагов промелькнули под ногами, и я врезался в его спину.
Запнувшись, он упал, и я вместе с ним. Мы рухнули на землю, от удара он резко выдохнул. Не успел я и слова сказать, как он вывернулся и ухватил меня за запястья. Я стал вырываться, не совсем понимая, как себя вести. Но теперь я хотя бы мог сопротивляться.
– Пусти!
Я дернулся, пытаясь высвободиться из его хватки.
– Нет.
Молниеносным движением он подмял меня под себя, прижал к земле, уперся коленями мне в живот. Я тяжело дышал, злился и в то же время был до странного счастлив.
– Никогда не видел, чтоб кто-то сражался так, как ты, – сказал я ему.
Признание или обвинение – а может, и то и другое.
– Много ты чего видел.
Говорил он мягко, но я все равно ощетинился.
– Сам знаешь, о чем я.
Взгляд у него был непроницаемый. Над нами тихонько перестукивались незрелые оливки.
– Может быть. Так о чем ты?
Я рванулся – что было сил, – и он меня выпустил. Мы сидели на земле – в пыльных, липнущих к спинам хитонах.
– Ну…
Я осекся. Я теперь стал злее, знакомый жар гнева и зависти занимался во мне как от удара кресалом. Но желчные слова исчезали, не успев родиться.
– Равных тебе – нет, – наконец сказал я.
Он поглядел на меня, помолчал.
– И?..
Что-то в его голосе лишило меня последних остатков гнева. Все это было важно – раньше. Но теперь кто я такой, чтобы об этом жалеть?
Словно бы услышав меня, он улыбнулся, и лицо его было как солнце.
Глава шестая
После этого дружба нахлынула на нас разом, будто весенние потоки с гор. Раньше и мне, и остальным мальчишкам казалось, что его дни проходят в обучении царскому и государственному делу, в метании копья. Но для меня уже давно не было тайной, что – кроме уроков игры на лире и тренировок – его дни проходили в праздности. Поэтому мы с ним могли пойти купаться, а на следующий день – лазать по деревьям. Мы сами выдумывали себе игры, боролись друг с дружкой, носились взапуски. Лежа на теплом песке, говорили: «Угадай, о чем я думаю?»
О соколе, которого мы видели из окна.
О мальчишке с кривым передним зубом.
Об ужине.
И пока мы плавали, играли или разговаривали, на меня то и дело накатывало какое-то чувство. Оно вскипало в груди, захлестывало с ног до головы – почти как страх. Почти как слезы, до того быстро оно появлялось. Но, в отличие от слез или страха, оно было парящим, а не давящим, радостным, а не унылым. Мне и до этого случалось знать довольство – краткими урывками, когда я предавался одиноким развлечениям: швырял скакавшие по воде камушки, играл в кости, грезил. Но, по правде сказать, тогда дело было не в том, что я чувствовал, а в том, чего не чувствовал, ведь только тогда страх отступал – когда рядом не было ни отца, ни мальчишек. Я был не голоден, не был болен, не хотел спать.
Это же чувство было совсем иным. Я вдруг понимал, что улыбаюсь во весь рот, да так, что ныли щеки, по голове начинали бегать мурашки, и мне казалось, что еще немного – и волосы взлетят в воздух. Язык, упиваясь свободой, переставал меня слушаться. Я говорил с ним – еще, еще и еще. Больше можно было не бояться сказать лишнего. Больше можно было не бояться, что я слишком тощий или слишком медленный. Еще, еще и еще! Я научил его швырять камушки, а он меня – вырезать фигурки из дерева. Я чувствовал каждый нерв в своем теле, каждое дуновение ветра на коже.
Он играл на лире моей матери, а я смотрел на него. Когда же наставала моя очередь, я путался пальцами в струнах, приводя наставника в отчаяние. Но мне было все равно. «Поиграй еще», – говорил я ему. И он играл до тех пор, пока я почти не переставал различать в темноте его пальцы.
Я понял, до чего я переменился. Меня больше не заботило, что я проигрывал, когда мы бегали наперегонки, проигрывал, когда мы плавали к скалам, проигрывал, когда мы метали копья или швыряли камушки у воды. Уступить такой красоте – что ж тут позорного? Мне хватало того, что я видел, как он побеждал, видел, как мелькают в вихре песка его стопы, как вздымаются и опадают его плечи, рассекающие соль. Мне этого хватало.
В самом конце лета, когда со дня моего изгнания прошло уже больше года, я наконец рассказал ему, как я убил мальчика. Мы сидели в ветвях росшего во дворе дуба, за лоскутным занавесом его листьев. Здесь, далеко от земли, прижавшись к мощному стволу, говорить было как-то проще. Он молча выслушал меня, а затем спросил: