— Что вы сказали, — перебил его Нарбут. — Фельетоны?
— Я говорил вслух? — удивился он.
— Да.
— Нехорошо, заговариваюсь.
Хотелось попроситься в издательство к Нарбуту, с еще ненаписанным романом, захватить эту территорию, сделать ее своей. Упрочить шаткое положение, но что-то мешало легко и беззаботно отдаться текущему моменту.
«Никогда и ничего не просите».
А Нарбут сейчас был явно сильнее, чем он, Булгаков.
— Вы ведь, кажется, сын священника? — спросил его Нарбут.
— Кто сказал? — в притворном ужасе воскликнул Булгаков. — Зарэжу, — и он комично схватился за голову. Он всегда любил разыгрывать людей шутливыми сценками. Но сейчас это было не как в юности — от избытка сил и энергии. Сейчас это была форма защиты, юродство, которое спасало от того темного и страшного, что гнездилось в Москве.
Легкая сардоническая ухмылка скользнула по губам Нарбута, но он ничего не ответил.
— А вы знаете, что Бога не существует?
— Как не существует? — возразил Булгаков. — Вы можете представить доказательства?
Олеша рассмеялся.
Но во взгляде Нарбута показался нехороший блеск.
— Могу, — сказал он с каким-то непонятным упрямством. — И докажу.
Вернулся Катаев с кружкой абрикосовой воды в руках.
На губах, как усики была пена.
— О чем спор?
— Вот он, — кивнул Булгаков на Нарбута, — сказал, что Бога нет.
Катаев смотрел на него спокойно. Чересчур спокойно.
— Что ты скажешь?
— Есть, есть! — в комичном ужасе Булгаков воздел руки к небу. — Как это нет? Быть не может, чтобы Бога не было, милосердного и грозного…
Валентин смотрел на него, прищурившись.
— Все юродствуешь, — сказал он с какой-то зловещей интонацией. — Пижонишь! Белогвардейские штучки проглядывают.
Булгаков как-то вдруг сник.
— Да. — Опустил он голову, словно в притворной печали. — Каюсь…
«Лавочка на Патриарших, закат… эта троица… спор о Боге… все могло бы стать началом неплохого романа», — подумал он.
Но о чем? О том, что эти люди нагрянули в Москву и решили здесь заняться дьявольщиной. Точно! Развеселился он. Эти бесшабашные шумные одесситы, левантийцы, пожалуй, ничем другим заниматься и не могут. Чертовщина явно в их вкусе. Особенно этот Нарбут… Но и его, скорее всего, ждет страшная судьба. Виденье промелькнуло и исчезло. Больной Нарбут тонет в темной холодной воде.
— Мы сейчас собираемся в одно место, на литературное собрание. Ты с нами, али как? — спросил Катаев.
— С вами. С вами, а впрочем, не знаю. Расхотелось куда-либо идти.
— Тогда, если передумаешь — догоняй! — Они поднялись и словно растаяли в теплых весенних сумерках.
Он остался на скамейке один.
— В час небывало жаркого заката, — задумчиво сказал Булгаков. — Однако…
Москва. Наши дни
Теперь Екатерина Сыромятникова была в Москве с совсем другим настроением, чем это было семь месяцев назад. Тот водораздел, который пролег в ее душе, заставил по-другому смотреть на некоторые вещи, в частности, то, что вчера еще казалось важным, сегодня уже потеряло свое значение.
Смерть близкого друга, потрясшая ее, вдруг совсем по-иному высветила ценность жизни. А еще пришло понимание, что жила она, тратя время на ерунду, которая не стоит и выеденного яйца.
«Боже, ну, почему я была такой глупой? — повторяла она, как заведенная. — Ну, почему?…»
Когда ее друг-наркоман, с которым она в последнее время то ссорилась, то мирилась, умер, то она уехала в Тибет.
Как сказал один монах, который на краткое время стал ее Учителем, она уехала в поисках «внутреннего моря». Звучало это очень красиво «в поисках внутреннего моря». Но где же оно было? И что подразумевалось под этим самым «морем»?
Никогда она не думала или, точнее, не задумывалась, что все, что мы видим — иллюзия, майя, и все рождается в нашем сознании и там же умирает… Не привязываться к вещам, не привязываться к людям. На все смотреть беспристрастным отстраненным взглядом.
После Тибета, где она поднялась на высоту, от которой захватывало дыхание, она вернулась в Америку, а потом в Москву и готова продолжить начатый путь. Ведь ее расследование — тоже путь. Было время, когда она хотела все забыть, но ей сказали, что нельзя уклониться от собственного пути, даже если он извилист и пролегает не так, как это виделось вначале. Если есть искушение свернуть — ты вправе это сделать, но тогда твой путь закончится, и начнется какой-то другой. Уже не твой.
Она собиралась продавать квартиру в Бостоне и начать новую жизнь, и вот, разбирая бумаги в родительской квартире, она наткнулась на странный список, где, как она поняла, были имена и фамилии коллег отца и еще разрозненные листки, начинавшиеся словами:
«Спешу сообщить Вам, господин посол, что подопечный объект — Михаил Афанасьевич Булгаков».
И во всем этом ей предстояло разобраться.
Напротив одного имени — Виктора Алексеевича Сокольского — стояло три плюса. Почему-то он был выделен особо.
В информационной базе ей дали адрес, она поехала туда. Но его вот уже как полгода не было, во всяком случае, где он находился сейчас, никто не знал.
Но одна соседка, молодая женщина с ребенком на руках, сказала, что он устроился работать в театр и даже приглашал ее на премьеру. Но просил пока никому об этом не говорить.
— Какой театр? — наморщила она лоб.
— Что-то связанное с Булгаковым. Кажется, так и называется, «Булгаков».
Москва. Час спустя
— Что. Вам. Надо? — спросил Марк, отчетливо выделяя слова, словно появившаяся перед ним молодая женщина была инопланетянкой, не способной понимать обычную человеческую речь.
На ней была одета легкомысленная черная курточка и не менее легкомысленные обтягивающие джинсы. Шею обвивал шарф лавандового цвета.
Она посмотрела на него с удивлением и задала вопрос в свою очередь:
— От вас ничего, я ищу одного человека.
— При чем здесь я? — спросил Марк, все более и более раздражаясь.
С утра у него болела голова, таблетки не помогали, не помог и стопарик виски, опрокинутый одним махом.
— Но вы же директор театра…
— Ну да, ну да… И кого вам надобно?
— Виктора Алексеевича Сокольского.
— У нас таких нет.
— Вы уверены?
Марк начал терять терпение. Эта девица, смотревшая на него огромными глазищами, напомнила ему другую, о которой он хотел бы забыть. Но вот вытравить из души и сердца эти страницы прошлого, пока никак не получалось. Данный факт вызывал порой досаду, порой — сожаление. А порой — желание повернуть время вспять…