Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Почав страну с Токио, турист шалеет от жизни, упакованной как для космического полета. Тесно заставленный пейзаж вдавливает людей под землю, где японцы, как москвичи, чувствуют себя свободней и уверенней. Потоки пассажиров передвигаются ловкими косяками, не смешиваясь и даже не задевая друг друга. Целеустремленность подземки не мешает развлечениям – им отданы целые кварталы утробного города. Здешняя кондиционированная фантазия напоминает кукольную географию Диснейленда. Тут можно съесть неаполитанскую пиццу с баварским пивом, не выходя на свежий воздух. Многие так и делают, мало что теряя. Снаружи город сер и скучен, как всякая новостройка: цементный гриб, заразивший окрестности. Урбанистический кошмар, как топор под компасом, путает стороны света. Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, торчащий посреди сырого неба. Но когда на улицах вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на законное место. Сложная письменность, соединяющая две слоговые азбуки с китайской иероглификой, любую вывеску превращает в парад знаков. Птичий полет восточного письма заманивает чужеземца непонятным и многозначительным: в каждой рекламе чудится буддийская сутра.
Привыкнув проверять все метафизические тезисы на практике, я искал место, где знакомое встречается с неведомым. Случай не подвел. Бродя по той нижней части Манхэттена, где Чайнатаун перетекает в артистический район Сохо, я наткнулся на студию японской художницы Кохо. Уже прожитые восемьдесят лет не мешали ей курить, краситься и удовлетворять духовный голод желающих при помощи суми-ё (так называют живопись тушью те, кто о ней слышал). Величие этого дальневосточного искусства в том, что, соревнуясь с жизнью, оно добровольно отдало сопернику все преимущества, начиная с цвета. Уступив природе дорогу, суми-ё оставило себе кисточку, тушь и бумагу. Комбинируя их в раз заведенном порядке, художник пишет схему мира и портрет мироздания.
Мы, правда, обходились тем, что пачкали бумагу. Первым делом Кохо научила нас писать бамбук. Суть умения в том, чтобы, набрав в кисть разбавленной туши, вести руку по бумаге на одном вздохе. Выдох оставляет пробел, а новый вздох образует следующее коленце. После того как скромные кляксы изобразят узлы сочленений, даже у новичка получается нечто, напоминающее удочку в профиль.
– Следующие лет десять-пятнадцать, – подбодрила нас Кохо с завидным в ее возрасте пренебрежением к точности, – вам предстоит упражняться в достигнутом.
Из нетерпения я перешел к каллиграфии, решив сосредоточиться на двух иероглифах: «Са» и «Ша». Прочитанные вслух, они составляют мое имя и означают «сбалансированный человек», каким я мечтал стать, научившись каллиграфии. Для этого я натер в бледное блюдце черную плитку туши и взялся за кисть с обманчиво твердым концом. Восточное чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить: думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. В профиль точка напоминала головастика – в ней была голова, хвост и стремление.
Справившись с первым из 24 элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории: «Горизонтальные черты выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья».
– Это значит, – перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, – что китайское письмо не терпит прямого.
Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это – корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.
Хорошо написанный иероглиф должен быть плотным, как умело упакованный чемодан, элегантным, как скрипичный ключ, и крепким, как вещь, которую можно повесить на стенку. Энергия, запертая в нем, такова, что каллиграфия требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, поднаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить соперника беглым движением пальца.
Важнее, что каллиграфия позволяет сделать видимым союз души и тела. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть.
Первым поняв это, Дальний Восток сделал каллиграфию матерью искусств и школой цивилизации. Открыв книгопечатание задолго до европейцев, здесь не торопились пускать его в дело. Японцы считали изящной только ту словесность, что нашла себе приют в летящих знаках, начерченных беглой кистью на присыпанной золотой пылью бумаге.
Интересно, что недолго проучившийся в колледже Стив Джобс считал, что пользу ему там принесли только уроки каллиграфии.
Импрессионизм и мода
Эмиль Золя провозгласил женщин драгоценными плодами цивилизации. Любуясь ими, как редкими цветами, импрессионисты считали, что дамы призваны украшать жизнь и себя с помощью роскошных платьев. Каждое из них обходилось в состояние и занимало комнату, поэтому дамы лучше выглядели на пленэре
[25].
Но и здесь в них было не больше естественного, чем в манекенах, которых напоминали «Женщины в саду» Клода Моне. Для всех дам позировала одна Камилла, подражая тем модным журналам, откуда ее муж взял фасоны платьев. Ослепительный белый хлопок скрывает стальной кринолин, широко раскинувшаяся юбка служит достойным пьедесталом бюсту. Быть самой себе памятником – нелегко, но это особенно трудно, когда ты в белом. Умение носить такое – без пятнышка – платье требует контролируемых эмоций и осмысленных движений, то есть хороших манер.
Помня о своих нарядах, дамы на картине ничем не заняты – как клумбы. Как раз из-за этого жюри Салона отказалось принимать работу: в ней не нашли сюжета. Холст Моне ни сам ничего не рассказывал, ни другим не давал. Лишенная наррации живопись шокировала, как абстракционизм – Хрущева. Критикам понадобилось радикально обновить словарь, чтобы увидеть в шедевре Моне самый яркий солнечный свет во всем французском искусстве.
Но как бы солнце ни палило, у импрессионистов никогда не жарко – ни дамам, укутанным метрами ткани, ни джентльменам, даже на пикнике носившим пиджак и жилетку, ни зрителям, которых будто бы обдувает ветерок с картины. Научившись писать воздух, художники его не жалели, поэтому нам в их картинах не бывает душно.
Даме из общества приходилось брать в недельную поездку двадцать платьев. Переодеваясь трижды в день, она выходила к обеду всегда в черном уже потому, что красильщикам этот цвет обходился дороже других. Безукоризненная чернота, не отливающая зеленым или желтым, обнимала даму, словно черную кошку, которых часто сажали в картину для сравнения. Изыск такого платья заключался в том, чтобы оно было не траурным, а праздничным. Одетые в них женщины на холстах Моне столь же элегантны, как кавалеры у подававшего ему пример Веласкеса.