Тот пошуршал свитками бумаг, обыденным голосом ответил:
– При сыске у прежнего воеводы Дмитрия Андреевича было найдено на его имя кабальных грамот на три тысячи шестьсот рублей с мелочью.
– Взыскать долг? – спросил воевода у дьяка.
– Пожалуй, так! – накоротке ответил тот, соглашаясь, что это справедливо, окинул взглядом моржовые клыки, переговорил с таможенным и письменным головами, те закивали. Федька Катаев с угодливым видом стоял в стороне, показывая, что готов согласиться с каждым их словом.
Селиверстов, беззвучно разевая рот, как вытянутая на сушу рыба, соображал, отчего должен оплачивать кабалы, вымученные с него Францбековым. Между тем казаки позвали погонщиков, сидевших на крыльце. Им за работу выплатили из казны по уговору. Довольные расчетом, они ушли, чтобы погулять перед постом.
– Собак самим кормить! – крикнул вслед казак, приходивший утром в тюрьму, даже при воеводе не терявший теперь уже напускной, скоморошьей важности.
А Юша все водил по сторонам побелевшими глазами и думал, что расчет случился для него не самый худший: взяли только долг Францбекову и десятину, о прибыли не вспомнили. Письменный голова долго считал, шевеля губами, потом громко объявил:
– Остается долгов одна тысяча триста девяносто шесть рублей три алтына и деньга.
Пучеглазый воевода пытливо, с угрозой, уставился на Селиверстова и тот, чуть заикаясь, объявил первое, что шепнул на ухо бес:
– Ваське Бугру и Степке Вилюю дал пятнадцать пудов для провоза… Идут следом!
– Зачем передоверил? – удивленно спросил таможенный голова. – У тебя был добрый казенный коч шести саженей.
– А как бы что-то не заладилось? – пролепетал Селиверстов, соображая, что Бугру с Вилюем раньше Троицы в остроге не быть, а, вдруг, и вовсе пропадут в море. – Остальное – на Анадыре, у охочего Артемки Осипова, которого оставил вместо себя. Не было оленей и собак, чтобы вывезти!
Его ответ показался начальным людям удовлетворительным. С сомнением кашлянув, воевода объявил:
– Подождем!
С одежки и шапки обмершего Селиверстова спороли соболей, оценив, бросили в общую кучу и отпустили. Растерянный, ободранный, он вышел на крыльцо съезжей избы и понял вдруг, что идти не к кому. В остроге не было ни одной доброй души, к кому бы он мог обратиться за помощью в немощи и нынешней бедности. Оглядевшись по сторонам, увидел бабу, рвавшуюся к съезжей избе. Не сразу узнал жену Михея Стадухина. Зато она узнала его и окликнула. Казак, не пускавший ее, оглянулся. Юшины глаза вспыхнули, он сбил на ухо ободранную шапку, расправил плечи и бодро двинулся навстречу женщине.
– Где Мишка? Живой ли? – с надеждой и отчаяньем в голосе вскрикнула Арина.
– Покойным никто не видел, – со вздохом ответил Селиверстов. – Разговор про него долгий, – поежился, показывая, что мерзнет.
– Пойдем к нам! – позвала она.
Обнадежившись, Юша двинулся за женщиной в посад. Арина ввела его в дом. В красном углу в шелковой рубахе, струящейся с широких плеч, по-хозяйски сидел младший брат Михея Герасим. На его руках барахтался младенец, по правую руку от него Мишкин сын, входивший в юношескую пору. Степенно крестясь и кланяясь на образа, Селиверстов опять торопливо соображал, что бы это могло значить. Заматеревший и кое-что наживший Герасим поднялся навстречу гостю, ответил на его поклон, указал на место за столом:
– Раздевайся, грейся, садись!
Пока Селиверстов топтался возле печки и снимал кафтан, он перекинул младенца с руки на руку, достал откуда-то березовую флягу в медных обручах.
– Выпьешь ли с дороги во славу Божью? – спросил и вскинул глаза на Арину.
Застывшая в распахнутой дохе, она так и стояла у двери в ожидании новостей. Герасим словно напомнил ей о госте. Она сорвалась с места, бросила верхнюю одежду на лавку, начала выставлять чарки, закусь.
– Подкрепись Христа ради! – усадила гостя за стол.
Юша сел, Арина взяла с рук Герасима запищавшего младенца, обнажила полную, налитую грудь, приткнула его к розовому соску. Селиверстов смущенно отвел глаза, она же не спускала с него своих, ждущих. «Младенец зачат явно после Михея, – отметил про себя Юша. – То ли роднятся, то ли во блуде живут?» Вздохнул, присматриваясь к дому. Решив, что все-таки живут, опечалился. Выпил, поел, стал рассказывать, что слышал о Стадухиных Михее и Тархе. Арина слушала молча, беззвучные слезы катились по ее щекам. Герасим тяжко вздыхал, опуская голову, Мишкин отрок шмыгал носом.
– Не десятком – полусотней ушли, больше. – стал утешать их Герасим. – Даст Бог, вернутся. Далеко ведь заявились, за Камень, в неведомое.
От этих слов Юша опять обнадежился погреться возле вдовы. Его оставили ночевать Христа ради. Еще два дня он протолокся в чужом доме, а после мягким, но твердым стадухинским голосом Герасим его выпроводил, и пришлось известному на Лене человеку идти в острог, просить службы ради пропитания и крова. Будто в насмешку над былыми заслугами, его отправили на верфь к судовым плотникам.
Но пережилась студеная, хмурая зима, промелькнула короткая весна, настало жаркое лето. Селиверстов быстро освоился на службе в корабельных плотниках, с месяц помахал топором и был поставлен десятником, к лету уже верховодил на верфи. Правда, его прежняя заносчивость пропала: как опустились плечи при объявлении долга, так уже не расправлялись и вместо былого бравого петуха он походил на курицу, суетливо озабоченную поиском пропитания.
Оттаявшая мошка погнала людей из тайги. С промыслов возвращались ватажки промышленных людей. После Троицына дня к острогу приплыли беглые казаки и Степан Вилюй. В животе у Селиверстова как-то нехорошо захолодело. Вскоре приставы привели его в съезжую избу и поставили перед воеводой. Там уже стояли Васька Бугор, Евсей Павлов, Федька Ветошка и промышленный Степан Вилюй. Седой и косматый, Васька обернулся к Селиверстову коричневым, обгоревшим, покрытым рубцами и рытвинами лицом, окинул яростным взглядом.
– Второй кнут мой! – заорал, не смущаясь начальных людей, и разорвал на груди кожаную рубаху. – Зови палача. Станет оправдываться после первого – бить обоих до суда Божьего!
– То есть пока кто не сознается во лжи! – С сочувствием и насмешкой взглянул на старого казака воевода, потом перевел строгий взгляд на Селиверстова.
Его подручный служка в жупане стал было вязать Юше руки за спиной, чтобы встряхнуть на матице избы – первый кнут доносчику. Он побледнел, смущенно поежился, виновато взглянул на взбешенного Бугра и признался:
– Бес попутал! Убоялся большого государева долга, оговорил Ваську. – И залопотал давно приготовленными словами: – Должников у меня много на Колыме и Анадыре. Они тому свидетели, – кивнул на казаков. – Если соберу свои долги, расплачусь и с государевыми. Отпустите, Христа ради! С прежним воеводой рассчитаюсь и казне великую пользу сделаю.
Казаки с Вилюем были поставлены перед воеводой и оправдывались не только по селиверстовскому ложному обвинению. Зимуя на Омолое, чувствуя себя богатыми, они хорошо погуляли, а двое промышленных людей, возвращавшиеся с ними на Лену, продали паевую кость и повернули в обратную сторону. Но Евсей Павлов, сопровождавший дежневскую казну, предъявил отпускную грамоту колымского приказного, где было указано, что десятину те промышленные оплатили в Нижнем остроге и она положена к казенной кости. Плата покупной и продажной пошлин, по их свидетельству, осталась на Проньке Аминове. Всех отпустили без кнута и батогов. Бугор, не остыв от страстей, в сенях пнул Селиверстова под зад. Тот рыкнул возмущенным голосом, но драки не случилось. В следующий миг Васька вопил и тискал в объятьях сына боярского, входившего в съезжую избу. Из его восклицаний Юша понял, что это Курбат Иванов, приглядевшись, сам узнал его, с недоумением пожал плечами и понуро вышел. Он помнил Курбата, казака по тобольскому окладу, знал, что тот долго служил в верховьях Лены, ставил там острог, из первых служилых ходил к Байкалу. Свесив голову и глядя под ноги, Юша вышел, вспоминая острожные слухи, что в среднем чине Курбат служил приказным на Олекме, не собрал объявленный посул и был в опале. С Юши, содрали все меха, которые чего-то стоили, но оставили на плечах суконный кафтан. Курбата, похоже, обобрали дочиста, описав в казну дом и все животы. Судя по одежде сына боярского, который вошел в съезжую избу, ему была оставлена только шапка. Сам опальный за великие долги, Селиверстов сочувствовал служилому, но поговорить с ним не случалось. Через неделю приставы снова привели его в съезжую избу. Перед письменным головой и дьяком стоял тот самый сын боярский Курбат Иванов в кожаной рубахе и чирках, сшитых из сношенных бахил.