* * *
Старшая сестра
Ближе других к реке в нашем дворе стоял девятиэтажный «сталинский» дом, с виду монументальный, но на самом деле хрупкий, как песочное тесто. Однажды в нем меняли трубы, и вместе со всем прочим срезали ржавый радиатор в подъезде, на первом необитаемом этаже. В стене тут же образовалась трещина, которая стала стремительно расширяться и ползти ввысь. Из нее сочилась мутная вода, пахнущая плесенью. Как будто дому нанесли рану, задев его сокровенные жилы. По ночам он скрипуче стонал и вздрагивал – по крайней мере, так утверждали жильцы, просыпавшиеся от звона фамильного хрусталя в буфетах. По двору пополз слух, что в ЖЭКе установили: дом медленно, но верно разрушается, разламывается пополам, и одна половина сползает с береговой возвышенности в реку, и поделать ничего нельзя.
– Доремонтировались! – причитали дворовые бабушки. – Стоял себе и стоял, зачем трогали?
Трещину стягивали специальными скобами, замазывали – ничего не получалось, дом выплевывал инородные тела. Так бы он и погиб, а с жильцами случилось бы самое страшное – переселение прочь из нашего двора в ледяную пустыню каких-нибудь Черемушек с их неодушевленными многоэтажками, там бы они все и сгинули. Но, на счастье, их стенания достигли ушей старейшего работника, даже, если можно так выразиться, краеугольного камня нашего ЖЭКа – не зря же его Петром Васильевичем звали, что при должной фантазии можно перевести как Камень Царский. Петр Василевич давно отошел от дел и посвятил остаток дней безгрешному безумию: отправился, как давно мечтал, в кругосветное плавание на собственном балконе, оборудовав его штурвалом, всякими морскими приборами и ежевечерне кидаемым соседям на «козырек» сувенирным якорем на веревочке. С балкона он и крикнул, что батарею надо вернуть на место, причем ту же самую вернуть, ржавую.
– Ибо держится на ней дом и ныне, и присно, и во веки веков! Вредители! – добавил Петр Васильевич и бросил якорь.
И отчаявшиеся жильцы добились того, что батарею вернули на место, да еще приковали для надежности к стене дополнительными железками. И дом перестал разламываться и сползать в реку, а трещина позволила наконец залить себя цементом.
А мы усвоили, что всякий ремонт – зло.
В этом самом доме, на третьем этаже, была большая квартира, населенная тремя неведомо кем приходящимися друг другу бабушками: Вера красилась в морковно-рыжий и любила крупные броши, Надежда ходила с элегантной тростью и уже не считала нужным краситься, а у Клавдии, самой старшей, волос не было вовсе, и на голой бежевой голове она носила сложно намотанный тюрбан. Старушки мирно вязали что-то из разноцветных ниток каждая в своей комнате, осенью вместе варили на кухне яблочное варенье, а зимой пили с ним чай – опять каждая в своей комнате. Вот только старушек было три, а комнат в квартире – четыре. И на дополнительную жилплощадь никто не претендовал, хоть Клавдия, к примеру, и ютилась в совсем крохотной комнатке, которую называла, подхихикивая, «мой гробик». Лишняя комната уже много лет была заперта.
У нас поговаривали, что это та самая комната. С кладовкой.
Когда-то – как обычно бывает в таких историях, мы не знаем точно, когда, знаем только, что между последней большой войной и первым космонавтом всё случилось, – жила в этой квартире образцовая семья: папа, мама, старшая дочь Зина и наследник Павлуша. Папа был военный, а мама – красавица, дочь старого большевика, мирно и в почете скончавшегося. Мама с папой души в Павлуше не чаяли, обряжали в матросские костюмчики, задаривали игрушками, целовали в каждую нежную складочку не расправившейся еще, на вырост природой выданной кожи. И тихоню Зиночку, конечно, любили, как же не любить, ведь дочка, ведь учится хорошо, ведь говорили врачи, что слабая здоровьем мама никого уже больше после нее не родит. Зина же любила шить, иногда засиживалась допоздна, увлекшись какими-нибудь лоскутками. Мама говорила:
– Спать иди, а то школу проспишь. Будешь плохо учиться – никуда тебя не возьмут, только в швеи-мотористки.
Сидевший у мамы на руках Павлуша начинал смеяться и подпрыгивать – ему ужасно нравилось слово «мотор-р-ристки». Мама тоже смеялась. И от этого рассыпчатого домашнего смеха начинала улыбаться и Зина, пряча поспешно свое рукоделие в сундук. Хоть и не прочь она была стать швеей, и ничего в этом обидного не было – обидно было скорее то, что мама над ней смеется, – Зина была уже большая, одиннадцать лет, и все понимала, знала, что мама ей добра желает, что маме виднее.
А еще Зина мечтала о кукле. О большой красивой кукле, чтобы шить ей платьица и юбочки, и делать шляпки, и заплетать ей косы. Когда они с мамой ходили в «Детский мир», чтобы купить Павлуше железную дорогу к Новому году или Зине школьную форму, она всегда останавливалась в кукольном отделе. Да что там останавливалась – застывала, обмирала, прирастала к исшарканному магазинному полу и во все глаза глядела на легионы пластмассовых красавиц, вдыхала запах – новенькие куклы, пухлощекие милые девочки, обладали особым сладковатым химическим ароматом, еще одним напоминанием об их нечеловеческом происхождении.
– У тебя же полно всего, – пожимала плечами мама, не видевшая разницы между жалкими пупсами, мягкими игрушками – и настоящей куклой. – И ты уже большая. Хочешь, возьмем тебе краски?
Краски Зине были совершенно не нужны, но она послушно кивала.
В общем, хорошо жила семья, на широкую ногу, не стесняясь того, что жизнью довольны. Яркие, шумные, мама светлое всегда носила, платья шуршащие, с кружевом, папа молодцеватый, в орденах, Павлуша толстенький, крикливый, глаза пуговками, и Зина рядышком – спину держит прямо, бантики на косах ровные, колготки на коленке заштопаны, но искусно так, и не видно почти… Перешептывались во дворе, что хорошо-то оно все хорошо, но поостеречься бы им, поберечь свое счастье, чудом ухваченное, от чужих глаз. Ведь глаз со слезой – всегда дурной. А они не суеверные были, посмеивались только.
И пришел к ним как-то в гости один человек, Щуплецов была его фамилия. Он маму знал с давних-давних пор, когда мама была еще старшеклассницей с талией «в рюмочку». Дружили они крепко, гуляли, на крышу школы лазали, ребята поменьше их дразнили женихом и невестой, а мама рдела и глаза опускала. А потом война, Щуплецов на фронт отправился, как все, и пропал без вести. А потом – столько всего, что мама о нем и думать забыла. Потом победили, потом она с папой познакомилась – видный, при орденах, все девицы по нему томились, а он ее выбрал. Сколько уж лет прошло, и вдруг Щуплецов объявился. С чемоданом, будто только что с вокзала, бутылкой и кремовым тортом. Одна нога у него теперь была деревянная, на ремешках – он показывал папе, как крепится, тот очень заинтересовался. С папой они как-то сразу подружились, выпили, песни пели, мама уж не знала, как гостя выпроводить. Наконец кончилось все, до капельки, Щуплецов собрался уходить на нетвердой своей ноге, и уже в прихожей вспомнил:
– Я ж детям… я ж гостинцы принес!