В Париже Гоголь узнал о смерти Пушкина. Это известие было для него исключительно тяжелым ударом. „Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним“ — писал он Погодину (30 марта 1837 г.). „Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина… Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета…“ Смерть Пушкина вызвала в том же письме гневную и резкую характеристику николаевской России, хотя сам царь, якобы „почтивший“ талант Пушкина, по неизжитому Гоголем заблуждению, из этой картины исключался: „Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярных и до действительных тайных?.. О, когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых, умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли…“ Но Гоголь тут же со всей определенностью показывает, что отрицание официальной России ни в малейшей мере не изменяет его любви к родине и родному народу: „Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою связью прикован я к своему. И наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный…“
Это письмо было послано уже из Рима. Самый выбор именно Рима, как постоянного места жизни за границей, был для Гоголя неслучаен. Рим, „вечный город“, хранящий замечательные памятники истории и искусства, был тем городом, где легче всего казалось отрешиться от „безмозглого класса людей“, уйдя в мир непреходящих ценностей. Тот период итальянской истории, какой застал Гоголь в 1837 г., способствовал впечатлению оторванности Рима от бурь европейской жизни. Всё, вместе взятое, должно было усиливать для самого Гоголя впечатление отрыва от русской современности, а затем и от всякой современности. Мало-помалу настроения эти созрели и плоды их оказались неожиданными для всех, знавших Гоголя в период „Миргорода“ и „Ревизора“. Но развитие Гоголя не было прямолинейно. В Гоголе не умер и даже не ослабел великий художник-реалист, зоркий наблюдатель людей и жизни. И в Риме Гоголя привлекают не одни памятники искусства или картины итальянской природы. Гоголь внимательно наблюдает современную ему итальянскую жизнь. Он быстро овладевает итальянским языком и, бродя среди уличных карнавалов, восхищается меткостью народных экспромтов, записывает эпиграммы на папу Григория XVI (см. письма к М. П. Балабиной); он знакомится с сонетами поэта Белли, писавшего на транстеверинском диалекте.
Вопросы искусства и жизни, волнующие в эти годы Гоголя, приводят его к новым личным сближениям; важнейшее из них — сближение с художником А. Ивановым, работавшим в Риме над своим „Явлением Христа народу“.
Но и от русской жизни Гоголь не отрывается совершенно — уже потому, что, как сам писал в приведенном письме к Погодину — творчество его попрежнему посвящено России.
[13]
„Мертвые души“, на которые он смотрит как на завещание Пушкина, остаются главным его трудом. С замыслом „Мертвых душ“, с решением за границей довести его до конца уезжает Гоголь, и при первой же продолжительной остановке в пути (это было в швейцарском городке Веве) он немедленно возобновляет работу. Пишутся „Мертвые души“ и в Париже и, наконец, в Риме.
Гоголь приступал к „Мертвым душам“, как в свое время и к „Владимиру 3-й степени“ и к „Ревизору“, — с отчетливыми обличительными заданиями. 12 ноября 1836 г. он писал Жуковскому из Парижа:
„Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ: но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками“…
„Новые сословия“, по сравнению с теми, что „восстали“ на гоголевские обличения чиновников, — это, конечно, класс помещиков, владельцев живых и мертвых душ. Именно помещичья, а с нею и крестьянская Русь, лишь эпизодически затронутые Гоголем в петербургский период его творчества, становятся теперь для него основным материалом. Тем самым непосредственно вошла в его творчество и тема крепостного права.
„Мертвые души“ не раз пытались истолковать как крепостническое произведение, рассматривая гениальную поэму Гоголя в свете позднейшей его публицистики и смешивая первый том поэмы с неоконченным вторым. Для этого нет оснований. Остаются, конечно, в силе определения Чернышевского, равно относящиеся к „Мертвым душам“, „Ревизору“ и ранним повестям: Гоголь, писатель полный „энергии, силы, страсти“ и всего больше „энергии негодования“, писатель, ставший „во главе тех, которые отрицали злое и пошлое“ — в то же время не выработал в себе в эти годы „общих теорий, стройных и сознательных убеждений“. Как в идеологии „Ревизора“ при полном отсутствии какой бы то ни было казенной благонамеренности, при явно-обличительных тенденциях, не дано и намека на социально-политические основы и первопричины изображенных „ран и болезней“ общества, так и в „Мертвых душах“ — общая тема крепостничества отсутствует, но вместе с тем крепостное право, как общее явление, конечно, и не защищено. Творческая мысль Гоголя и здесь сосредоточена на частных явлениях — последствиях того же крепостничества, и частные эти явления изображены с огромной силой именно обобщающего мастерства. Крепостнический паразитизм и праздность явились основой гениального образа „человека ни то ни се“ — Манилова, пустопорожнего мечтателя „с сердцем теленка“ (как выразился один критик): и — вслед за „хлестаковщиной“ — „маниловщина“ стала общепонятным определением для разнообразных видов врагов исторического прогресса. На той же основе возникли и другие образы поэмы: и оскотинившийся Собакевич, и страшный Плюшкин — „прореха на человечестве“, пустивший по миру сотни живых душ; и усложненный вариант Хлестакова — Ноздрев, и Чичиков — „любезнейший и обходительнейший человек“ — идеал приспособленчества и темный делец уже новой формации. Тон, который берет автор в отношении героев-помещиков и Чичикова, то деловито-сух, то ироничен, то брезглив, то проникнут негодующим изумлением. Но совершенно иначе дана галлерея народных характеров — в 7-й главе, в тех размышлениях Чичикова, в которые, по собственному замечанию Гоголя, „несколько впутался и сам автор“. Здесь и в юмористических сценах Гоголь снисходителен и мягок к своим героям, а там, где речь заходит о бурлаках, сменяющих „разгул широкой жизни“ на „труд и пот“, речь автора начинает звучать лирическим одушевлением.
В творческом замысле „Мертвых душ“ лирические элементы имеют первостепенное значение; замысел не романа, а поэмы связан не только с широким развертыванием сюжета и его многозначительностью, но и с формой повествования, которая, как и в стихотворной поэме, должна допускать всё многообразие авторского отношения к изображаемому — от объективно-деловой констатации до высокого лиризма. И знаменательно, что кроме эпизодических образов крестьян ни для кого из действующих лиц первого тома своей поэмы Гоголь не нашел лирических интонаций. Но он нашел их для обобщенного образа родины и для определения своего поэтического призвания.