Последней уходит рота Дордия. Противник по-прежнему пригоршнями мечет светящуюся дробь. Вот пуля находит себе жертву. Кто-то в цепи осел наземь, не поднялся. Его берут на руки, тащат с собой.
Замыкающим мешковато идет Дордия. Рядом два его связных – маленький Муратов и рослый, молодцеватый Савицкий. Неожиданно Муратов хватается рукой за плечо. Дордия бросается к ужаленному пулей связному, но я кричу:
– Не отставать! Вперед!
Стискивая рукав шинели, раненый Муратов тоже наддает шагу. Замыкающая тройка быстро удаляется.
Последними с поля уходим мы с Бозжановым. Шагаем к роще. Бозжанов беспокойно оглядывается.
– Товарищ комбат, надо бегом. Нас могут настичь немцы.
Я с трудом плетусь, насилу заставляю себя идти быстрей. Нервная взвинченность, сильные переживания, что в этот пролетевший час заполняли душу, сменились усталостью, опустошенностью. Нет воли, нет сил, чтобы бежать. Волочусь под огнем рядом с Бозжановым. Теперь это уже не выдержка, не храбрость, а попросту упадок.
– Аксакал, зачем вы так рисковали? Зачем стояли на виду?
– Это, Джалмухамед, не пустой риск. Это долг… Моя профессиональная обязанность.
В мыслях добавляю: «Мы с тобой люди военные, люди высокой профессии. Утрата жизни – естественное следствие нашего с тобой ремесла». Однако зачем это высказывать? Говорю:
– Разве я мог уйти первым? Если побежит командир, бойцы обгонят его на пять километров.
– Аксакал, вы должны беречь себя ради этих людей. Что будет с батальоном, если вы погибнете?
В ответ я усмехаюсь:
– Ты знаешь, этой ночью я свалился, погиб для батальона. И нашлись люди, которые вполне меня заменили.
Бозжанов снова оглядывается, снова торопит:
– Пойдемте же скорей!
Наконец мы в роще. Бойцы, устало сидевшие меж деревьев, без команды вскакивают.
– Отдыхайте. Вольно, – говорю я.
Кто-то уступает мне пень. Грузно сажусь. Сквозь стволы виднеется покинутое нами поле. Там снова все голо, недвижно. Лишь ветер прочесывает коротышку траву. На краю неба, в прогалинках меж туч, проступили блеклые краски раннего осеннего заката. Синченко подводит коней. Лысанка тянется к моей руке.
– Синченко, кусок сахару не приберег?
– Нет, товарищ комбат.
Я поглаживаю нежный храп Лысанки.
– Хлеба, Лысанушка, тоже у нас нет. Сами без обеда. А закурить, Синченко, есть?
Синченко подает пачку «Беломора».
– Последняя, товарищ комбат.
Ко мне подходят пулеметчики Блоха, Мурин, Галлиулин. С ними и Гаркуша. Все испачканы землей. Белесые брови невысокого Блохи потемнели, на них осела черная пыль взрывов и кладбищенская черная земля, к которой сегодня, наверное, не раз приникали пулеметчики.
Вытянувшись, Блоха говорит:
– Товарищ комбат, разрешите доложить. Пулемет разбит.
Вяло отвечаю:
– Ладно… Разбит так разбит.
С разных сторон бойцы сходятся к моему пню, слушают наш разговор. Надрываю пачку «Беломора», предлагаю:
– Что же, товарищи, закурим.
Но ни одна рука не поднимается, никто не притрагивается к папиросам. Блоха отрицательно поводит головой. Мурин тоже молча отказывается, вертит тонкой шеей. Даже лукавый курносый Гаркуша сейчас смотрит в сторону.
– Курите же! Гаркуша, закуривай.
Чувствую, что Гаркуша колеблется. Но вот он взглянул прямо на меня:
– Нет, товарищ комбат. Курите сами. Нас много, всем не хватит.
– Почему не хватит? По затяжке и то хорошо.
– Нет, товарищ комбат.
Поворачиваюсь, нахожу взглядом пшеничные, порыжелые от табачного дыма усы Березанского.
– Березанский, тащи папиросу.
– Нет, товарищ комбат.
Я с удивлением оглядываю бойцов. Нет, удивление – не то слово.
Трудно солдату проговорить «нет», когда ему предлагают папиросу. Но мои солдаты отказались. Я их муштровал, был беспощаден, лишал отдыха, не давал подчиниться усталости, не позволял бежать от пуль, а они… Они сейчас не хотели лишить меня хотя бы одной папиросы.
– Ну, как хотите.
Сам я взял в зубы папиросу, зажег спичку, последил за огоньком. Маленькое пламя добралось к пальцам, обожгло, я отбросил спичку. Надкушенная папироса вернулась на свое место в пачку. В ту минуту и я не смог курить. Посидел еще немного. Глубоко вздохнул, крикнул:
– Командиры рот, ко мне!
Командиры подбежали. Я сказал:
– Будем двигаться… Стройте людей…
Момыш-Улы помолчал.
– Нет, это было не удивление, – вновь произнес он, возвращаясь к сказанному. – Душа многострунна. Усталость, уныние, горечь, радость, гордость, любовь к своим бойцам – все переплелось вместе… Что еще сказать? Маленькая история в лесу, история последней пачки «Беломора», запаса в память как одно из самых острых переживаний войны. Это тоже один из кульминационных пунктов, одна из вершин нашей повести… Поставим здесь большую точку.
8. После большой точки
– Поставим большую точку, – повторил Баурджан Момыш-Улы.
Он сидел возле меня на пне. Нередко в дни затишья, сменившего полосу боев, мы беседовали не в блиндаже, а здесь – на песчаной мшистой гривке среди мрачноватого леса на Калининском фронте. Подмосковные поля и перелески, где в прошлом году гремела битва, остались за несколько сотен километров позади.
Нещедрое тут, близ Холма и Старой Руссы, летнее солнце пригревало вырубку. Я то и дело шлепками ладони убивал у себя на лбу или на шее комаров, но Момыш-Улы оставался равнодушен к их уколам. Он сидел, положив обе кисти на рукоять своей неизменной шашки, упиравшейся в мох. Его руки, подобно лицу, казались вырезанными из темной бронзы или дуба. Косточки у сгиба худощавых пальцев были тонко выточены. Четко проступал и рисунок слегка выпуклых вен на тыльной стороне ладони.
Неожиданно Момыш-Улы запел. Слов я не понимал – он пел по-казахски, – мотив был протяжный, заунывный.
– Снова отрезаны, – произнес он, перестав напевать. – Без связи, без хлеба, без патронов; С одной пачкой папирос на весь батальон. И идем, идем…
Около нас дымил костерик, отгонявший комаров. Я подбросил ветку хвои, она задымилась, потом ярко полыхнула. Полузакрыв черные глаза, слегка покачиваясь на пне, Баурджан опять затянул песню. Теперь он пел по-русски. «Иван, Иван, – разобрал я. – На твоем костре я загорался…»
– О чем вы? – решился спросить я.
– Вспомнилась степь, – ответил Момыш-Улы. – Когда кончится война, вернусь туда. Степь – это символ вольности, свободы. В городе чувства скованы. А в степи едешь, едешь. Пришло настроение – запоешь. Я был рожден для свободы, был рожден в степи, а стал, видите, солдатом, офицером. Солдат – это символ дисциплины. Сумеете ли вы передать это в книге: несвобода ради свободы?