– Конечно, пока валяешься в соломе, ничего не будешь знать. Посылай двух бойцов к политруку. Я растолкую, где его найти.
У меня еще хватает сил на разговор с бойцами, которых Агейкин посылает к Дордия. Приказываю им:
– Сообщите, что нахожусь здесь.
И тяжело опускаюсь на солому, почти падаю мешком. Что со мной? Неужели теряю волю? Неужели болен? Дрожу. Озноб колотит все сильнее. Тепла ждать неоткуда. Сквозь щели со свистом врывается ветер. Надо бы снять сапоги, вылить из них воду, выжать портянки, переобуться, но нет сил. Закрываю глаза, сжимаю руками плечи, чтобы унять дрожь. Много часов во рту не было ни крошки, но есть не хочется. Хочется лишь одного: тепла, тепла.
Наверное, какое-то время я пролежал в полузабытьи. Меня возвращает к действительности голос Рахимова:
– Комбат здесь?
– Рахимов, ты? Иди сюда.
С души спадает тяжесть. Появился точный, исполнительный Рахимов, – значит, появится все: связь, штаб, порядок. Нет, на этот раз так не случилось.
– Где Филимонов?
– Еще не подошел, товарищ комбат.
– Панюков?
– Неизвестно. Не отыскался.
– Как первая рота?
– Командует политрук Дордия. Почти всех собрал. Люди повзводно находятся в сараях.
– Как с телефонной связью? Повозки не пришли?
– Нет, товарищ комбат.
– Соседи есть?
– Не выяснил. Послал людей выяснить.
Я молчу. Пытаюсь скрыть сотрясающий меня озноб.
Рахимов спрашивает:
– Заболели, товарищ комбат?
– Ступай распоряжайся.
Постояв с минуту, он бесшумно поворачивается, бесшумно уходит.
Снова дрожу, лежа на соломе. Такого пронизывающего холода я еще никогда не испытывал. Мерзнут ноги, руки, уши, лицо, мерзнет все внутри. Мыслями завладевает мечта о лихорадке, о лихорадочном жаре. Лежать так и дрожать, пока лоб, лицо, все не запылает жаром.
Наконец я забываюсь, перестаю различать, где явь, где бред. В бреду вижу телефонный аппарат, прижимаю к уху трубку, связываюсь с Панфиловым.
«Товарищ генерал, дошел до Тимкова. Оно уже занято противником. Ничего сейчас не могу сделать».
«Это не беда, товарищ Момыш-Улы. Берегите людей. Утром поведете в бой».
«Оружие не стреляет, товарищ генерал. Грязь лишила нас оружия».
«Ничего, почистите… Сейчас позаботьтесь о людях, товарищ Момыш-Улы. Пусть поспят».
«Я сам хочу спать».
«Нельзя, товарищ Момыш-Улы. Нельзя вам спать».
Неотвязно чудились эти слова: «Нельзя вам спать, товарищ Момыш-Улы». Но я не мог встать. Дрожал и бредил. В полусне услышал, как опять кто-то вошел в сарай. И не один, а трое или четверо. С кем-то перекинулись словами, сели на солому, стали разуваться. Слышу покряхтыванне, незлобную, вполголоса, ругань, стариковский кашель.
Кашель мне знаком.
– Березанский?
Долго нет ответа. Ну и медлителен же, черт побери! Сначала он крякает, вздыхает – в этом вздохе чувствуется откровенная досада: опять-де напоролся на комбата, – потом произносит:
– Я…
Молчу… Ведь он, этот непроворный усатый солдат, давно мог бы забраться куда-нибудь в тепло, притулиться к любому омету, а он ходил, шлепал всю ночь, искал своих, пока не прибрел в свой взвод, в этот сарай.
Снова забываюсь. Минутами ощущаю блаженство. Пришел желанный жар. Но и в бреду, в лихорадке неотвязно мучит мысль о бойцах, о батальоне. Как мы встретим утро, что станется с нами, если я не встану, не перемогусь? Но подняться не могу. Сквозь дрему чувствую: меня бережно укрывают шинелью. Пытаюсь открыть глаза. Надо мной кто-то склонился; поднимаю руку, касаюсь стриженых жестковатых волос, узнаю Бозжанова.
– Бозжанов, где третья рота?
– Подходит, товарищ комбат.
– Ладно… Иди к Заеву, в племхоз. Помоги там наладить пулеметы.
– Слушаюсь, иду.
Опять утрачиваю ощущение действительности, ощущение времени. В какой-то миг послышался мерный, убаюкивающий звук: кони жуют сено. Пролетел, как мне показалось, еще миг. Чьи-то сильные заботливые руки стаскивают с меня сапог. Спрашиваю:
– Бозжанов, почему ты еще здесь?
Нет, я ошибся. Бозжанов отвечает мне голосом Синченко:
– Это, товарищ комбат, я…
Он сдергивает мои сапоги, разбухшие, неподатливые, протирает мои голые ледышки-ноги чем-то сухим, приятным, ловко обертывает свежими портянками, потом возится с флягой, протягивает стакан. В нос ударяет запах спирта. Я залпом выпиваю. Водка вышибает слезу, приятно обжигает. Синченко укрывает меня еще одной шинелью. Не удовлетворившись этим, он без стеснения переворачивает меня, словно малого ребенка, чтобы подоткнуть края шинели. Я говорю:
– Хватит! Убирайся!
Но он все-таки укутывает меня. Потом удовлетворенно произносит:
– Теперь добре… Чего бы еще, товарищ комбат, вам?
– Чаю! Чаю, горячего, как в аду!
Мысленно усмехаюсь. Какой тут чай?!
Но прошли минуты, а может быть, и часы, и я слышу:
– Вот, товарищ комбат, горячий…
Когда я вновь открыл глаза, ночь уже минула. Сквозь неплотно припертые ворота, сквозь щели в стенах пробивался мутный свет. Никого, кроме меня и Синченко, уже не было в сарае. Коновод с довольной улыбкой протягивал мне стакан и поместительный термос, ярко раскрашенный оранжевым и синим.
– Где раздобыл?
– У доктора, товарищ комбат. Слетал на Сивке в санитарный взвод. Разрешите, товарищ комбат, я вам налью.
Обхватив обеими ладонями стакан, я с удовольствием, медленными глотками, попивал теплый сладкий чай.
– Где разместился санвзвод?
– Около нашего штаба… В племхозе, товарищ комбат. В тепле.
– Раненых много?
– Человек двадцать… Тяжелых, кажись, нет. Все пошли сами, своим ходом, в тыл.
– Где Филимонов? Подошел?
– Подошел, товарищ комбат… Роту оставил пока на той стороне, в поселке.
– Панюков объявился?
– Нет, пропал.
Я поставил опорожненный стакан.
– Давай папиросы.
– Вот, товарищ комбат, закуривайте. Только знайте: осталось всего две пачки. Очень-то не угощайте, не шикуйте, а то проугощаемся.
– Ладно. Надоел со своими поучениями.
Зажигаю папиросу. С первой же затяжки понимаю: болезнь не покинула меня. Табачный дым противен, горечью осел во рту. Продолжаю спрашивать: