Переживая в воображении этот бой, я взглянул на Донских с торжествующей злорадной улыбкой. Донских не улыбнулся в ответ.
Я не сразу понял, что с ним.
Быть может, Донских на минуту испытал ужас перед бойней, перед кровавой баней, которую ему предстояло учинить.
Но ответил он твердо:
– Я понял, товарищ комбат.
Мы поговорили о разных подробностях. Затем я сказал:
– Растолкуй маневр бойцам.
Он переспросил:
– Маневр?
Это слово почему-то показалось ему странным. Наверное, не то – не истребление врагов – связывалось у негр до сих пор со словом «маневр». Но тотчас он ответил как положено:
– Есть, товарищ комбат.
– Ну, Донских, все.
Он поднялся.
Этому юноше с нежным лицом, с нежной душой предстояло завтра заманить врага в западню и убивать в упор мечущихся, обезумевших людей. Я видел: он сумеет это сделать.
Казалось бы, я достиг того, чтобы опыт сегодняшней нашей неудачи стал предвестником завтрашней удачи.
На душе стало легче. Отпустив Донских, я лег, прикрылся шинелью, повернулся к стене, чтобы уснуть. Некоторое время работала мысль. Потом начала меркнуть.
Перед закрытыми глазами возникла топографическая карта, возникло внимательное лицо Донских. Тупым концом карандаша я касаюсь карты, я показываю ему: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы снова их встретим огнем!»
И неожиданно – это мгновение запомнилось мне страшно ярко – я увидел: карты касается чужой, не мой карандаш. Мой был простым черным, а у этого лакированные красные грани, у этого остро зачиненное синее жало. И рука не моя. Рука белая, с рыжими светлыми волосками на немолодой, но розоватой коже.
Взгляд скользнул от руки к лицу. Да, это был он, мой противник, немецкий командир с жестокими, острыми глазами. Обращаясь к кому-то, кто стоял рядом с ним, он произнес (я не понимал их языка, но одновременно и понимал: во сне, а также в видениях, предшествующих сну, бывают эти странности), произнес слово в слово мою фразу: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы их снова встретим огнем». И на карте, под острием карандаша, я видел не овраг, не завтрашнюю западню для гитлеровцев, а линию моего батальона. Я напряг зрение, чтобы разглядеть, чтобы зафиксировать точку, куда указывал карандаш; я всем телом порывисто подался туда… И открыл глаза…
В блиндаже горела знакомая керосиновая лампа. В углу у телефона сидел телефонист.
Я опять повернулся к стене, опять стал засыпать. Вспомнилось лицо Брудного, на миг освещенное фонариком: страдальческое, но не утратившее гордости, запавшие глаза, лихорадочные пятна на заострившихся скулах. Вспомнился задрожавший в последнюю минуту голос: «Я докажу… Я докажу вам». Потом что-то еще; потом все смешалось в неосвежающем, тягостном сне.
Утром, едва я поднялся, мой коновод Синченко с некоторой таинственностью доложил:
– Товарищ комбат, там, – он показал на дверь, – лейтенант Брудный. Ожидает, когда вы встанете.
– Зачем он здесь?
А сердце забилось. Вернулся? Исполнил то, о чем говорил напоследок?
Синченко торопливо говорил:
– Он ходил, товарищ комбат, до немцев. Принес автоматы. Сейчас сидит, ни с кем не разговаривает. Хочет лично к вам.
– Пусть войдет, – сказал я.
Синченко исчез. Через минуту дверь снова открылась. Ни слова не промолвив, со сжатыми губами, Брудный приблизился к столу, где сидел я, и положил два немецких автомата, две немецкие солдатские книжки, письма, тетрадку, германские бумажные деньги и монеты. Его запавшие черные глаза глядели на меня не прячась, но диковато, исподлобья.
Я хотел сказать «садись» – и вдруг почувствовал, что не могу произнести ни слова, что к горлу подкатился комок. Я взял папиросу, встал, подошел за спичками к шинели, хотя спички были и в кармане брюк. Закурил, постоял у окошка, вырезанного под бревенчатым накатом, посмотрел на стволы и корневища сосен, на снежок, кое-где между деревьями припорошивший землю. Потом повернулся и спокойно сказал:
– Садись, Брудный… Завтракал?
Брудный не ответил; в эту минуту не мог и он говорить. В дверь заглянул Синченко, подбежал ко мне, зашептал на ухо:
– Водки, товарищ комбат, к завтраку давать?
Он, мой коновод, мой славный Синченко, знал, как и все в батальоне, вчерашнюю историю. И теперь все понимал.
– Да, – сказал я, – налей чарку лейтенанту!
Мы завтракали вместе. Брудный рассказал про свои ночные странствия, про то, как убил двух немцев. В глазах, влажно блестевших после водки, нет-нет пробегали знакомые лукавые искорки.
– Но как же ты, Брудный, вчера-то? – спросил я. – Как ушел без приказа?
Он насупился, ему не хотелось говорить об этом.
– Вы же знаете…
– Не знаю.
Он произнес еще неохотнее:
– Вы же сказали…
– Струсил?
Он мотнул головой. Теперь, когда вчерашнее слово было повторено, ему стало легче говорить об этом.
– Сам не могу понять, товарищ комбат… Это было, как бы сказать… как кирпичом по голове… И как будто уже я – не я… Перестал соображать…
Он нервно передернул плечами.
– Как кирпичом? – переспросил я.
И передо мной вдруг вспыхнули слова, которых давно искала мысль. Удар по психике! В ту минуту я наконец-таки назвал по имени для самого себя тайну боя, тайну победы в бою.
Удар по психике! По мозгу! По душе!
Как ни странно, но эта минута, когда, казалось бы, ничего не произошло, осталась в памяти наряду с самыми сильными переживаниями войны.
Удар по психике! Но ведь не существует же никаких икс-лучей для воздействия на психику. Ведь война ведется орудиями физического истребления, ведь они, эти орудия, поражают тело, а не душу, не психику. Нет, и душу! И после того, как поражена психика, как сломлен дух, можно гнать, настигать, убивать, пленять толпы врагов.
Противник стремится проделать это с нами. Один раз, господин «великогерманец», у тебя это вышло со мною, с моим взводом. Теперь – хватит!
Брудному я сказал:
– Вот что… Взвода я тебе пока все-таки не дам. Но немцев теперь, думаю, ты не боишься. Буду посылать тебя к ним. Назначаю командиром разведки.
Он радостно вскочил:
– Есть, товарищ комбат!
Я отпустил его.
Удар по психике! Ведь это известно с древнейших времен. И с древнейших времен это достигается внезапностью. И не в том ли искусство боя, искусство тактики, чтобы внезапностью ошеломить врага и предохранить от подобной внезапности свои войска?