Вообще-то морщинки у него на лице не злые, а скорее насмешливые, но я на взводе, и мне кажется, что этот человек готовит нечто очень, очень плохое.
Чувствую, как он просто жрёт меня взглядом, жадно, пытливо, только что не чавкает. Между лопатками начинает зудеть.
– А точно? – спрашивает он стражников.
– Она указала, – отвечают те почти хором, и в этом «Она» я слышу такое трепетное придыхание, что сразу понимаю, кого они имеют в виду.
– На меня погляди, – говорит мужчина, и голос его дрожит, как от большого волнения.
Да что происходит вокруг, мне кто-нибудь объяснит?
Сердито поднимаю голову, смотрю на него в упор. Ненавижу такое. Тоже мне, назидатор выискался, «Прямо стоять, в глаза смотреть, спину не горбить», а к мраковой матери вам не сходить бы всем скопом?
Глаза у мужика царапучие, умные и действительно совсем не злые.
– Известно ли тебе, что две луны…
– …напьются крови и проглотят день, – перебиваю я. – Каждая муха в застенке уже заучила этот напев.
Он коротко морщится, переступает с ноги на ногу. На ногах у него сапоги, надо же. И вообще он одет так, словно его с приёма у земледержца похитили… с месяц назад. Одежда грязная, мятая, сильно поношенная, но крашеная и ладно сидящая.
– Ты бы сам мог узнать про это раньше многих, – говорит он, и теперь уже я морщусь, – если бы смотрел не обычно, а так, знаешь, прихмурившись.
Я выдаю себя бездарно, по-детски, с потрохами: вздрагиваю, раскрываю рот, вытаращиваю глаза, отшатываюсь – словом, всё, приплыли. Мысленно взвыв, отвешиваю себе размашистого пинка, но уже поздно. Ну вот как я мог ожидать? Как этот человек узнал во мне хмуря? Откуда он вообще знает…
Он смеётся, радостно и легко. Протягивает руку, кажется, чтобы хлопнуть меня по плечу, не достаёт, но не расстраивается.
– Ладно, – говорит весело и отступает вглубь своей камеры. – Ладно. Ты, главное, приготовься и не удивляйся.
На моё плечо ложится рука стражника, разворачивает меня обратно к лестнице. Я послушно и деревянно иду вперед. В голове совершенная каша, я понятия не имею, что тут происходит, к чему нужно приготовиться, и отнюдь не могу сказать, что у меня получается не удивляться.
* * *
В день изведения Морошки у меня люто, невыразимо болит голова. С самой ночи, когда я выпал из дурного тревожного полусна и долго смотрел, как свет Пса желтит прутья решетки. Где-то капала вода, и мне казалось, звук падающих капель сливается в слова: «Приготовься, приготовься!». Этот ритм меня растревожил, и еще больше я встревожился, когда понял, что воде капать неоткуда. Звук тут же прекратился.
Завтрак нам раздали ни свет ни заря, и утренний хлеб был особенно черствым, а каша – особенно жидкой. Волнение рассыпалось в воздухе, гадостное ожидание кружило по застенку вместе с пылинками, страх выползал из каменных стен и холодил спины.
Морошку провели перед застенками в тишине. Молчали стражники, молчали узники, молчала сама вещунья, и все знали, что это означает. Никто, конечно, не предупреждал нас, что сегодня – день изведения, никто не объявлял нам, кого решено извести, но все знали всё. Наверное, так всегда бывает в подобных местах, ничего нельзя утаить от других в этом каменном мешке.
Кроме хмуря, пожалуй. Доброго дня.
В этот раз Морошка, не таясь, смотрит прямо на меня из-под спутанных волос, и я знаю, что её затуманенные глаза видят меня и знают, кто я такой.
А я узнаю́, кто она. Хмурия.
Это понимание лупит меня, словно коромыслом по загривку, а Морошку уже уводят дальше, беззвучно, как тень из Хмурого мира – только шуршит изодранное платье вокруг босых сбитых ног.
Я медленно сажусь на место и только тут сознаю, что вскочил на ноги при её появлении.
– Чего, Якорь, чего, Якорь, а? – вьётся вокруг меня Вожжа.
Я смотрю на него, не понимая, что означают эти звуки, и он отшатывается, как я только что отшатнулся от Морошки. Головная боль, с утра покусывавшая меня за виски, теперь вгрызается сильнее.
– Ничего, – говорю одними губами.
Морошка – хмурия. Намного сильнее меня, ну кто бы сомневался. И, наверное, дольше. Ровно настолько сильнее и дольше, чтобы научиться ясно видеть грядущее, чтобы поверить в него и понять неотвратимость, насмотреться на него до крика и накричаться о нём до тошноты, до отчаянья, до черной безысходности, следом за которым – только безумие.
Вожжа подсаживается ближе и принимается со вкусом причитать о том, как жалко Морошку, как её будут мордовать на изведении, что ни одна баба такого не заслужила. Я сначала слушаю вполуха, но надоедает мне быстро: слишком уж Вожжа ноет и мешает думать, как будто одной головной боли для этого недостаточно.
– Закройся ты, наконец! – не выдерживаю я. – Не будет никакого изведения!
Он захлопывает рот с таким звуком, словно крышку сундука уронил. Я и сам не вполне понимаю, почему сказал это, но просто… как можно извести Морошку, если она говорит правду, если ей верят, если даже среди стражников у неё есть последователи или как их там называют? Они же просто не отдадут её. Они не позволят…
– Что ты сказал, Якорь, чего, чего, ну скажи, чего случилось?
Если Морошка – хмурия, почему она дала поймать себя? Ну ладно, пусть даже она оказалась в застенке, но почему не сбежала? Хмурый мир закрылся для неё, как для меня, закрылся для нас всех? Как давно она здесь?
– Сколько она здесь? – спрашиваю вслух, и Вожжа суетливо подсчитывает:
– Меня притащили после Пирожочных гуляний, это сколько после того прошло? Два по девять и шесть… а глашатая мы бегали слушать еще дней за пять, ну или за восемь, так вот не вспомню. Ну, получается, она тут дней… сорок пять.
Говорит он без большой уверенности, но если ошибается – едва ли очень уж сильно. Сорок пять дней назад меня Хмурый мир еще впускал.
Закрываю глаза, опираюсь затылком на холодную стену, слушаю её страх. Ничего я не понимаю. Понимаю только, что Морошку не отдадут на изведение так просто, а значит…
Мужик из камеры наверху, что признал во мне хмуря, – он, конечно, и есть тот шпион ничейцев, который на самом деле, верно, не шпион и не ничеец. Он пришел сюда за Морошкой и хочет спасти её. То есть он хочет, чтобы я спас её. Потому что сама она отчего-то не может.
Так? Не так, потому что я тоже не могу, просто мужик из камеры этого еще не знает. Ну, тем хуже для него и для неё. Нужно было всё выяснить хорошенько, а потом уже радоваться и велеть мне не удивляться.
Не удивишься тут с вами, мракова мать.
После этого всё надолго затихает, узники тоже непривычно молчаливы, и я задремываю, даже разлитая в воздухе тревожность мне почти не мешает. В полусне мне кажется, что я – колпичка, я вижу мир серым и белым, кружусь над площадью, где собралась толпа, и четверо стражников ведут к помосту молодую женщину в изодранном платье. Я вижу это сверху, но в то же время я с закрытыми глазами сижу в застенке, испуганная стена силится кричать, но у неё нет рта, потому она просто холодит мне спину.