— Завтра в костел, — сказал Плужников. — Надо сперва саперов пугнуть.
— Это мысль, лейтенант, — поддержал пограничник. — Шуранем немчуру и — к своим.
Но шурануть саперов не удалось. Под Плужниковым осыпались кирпичи, когда он вскочил: подвела задетая осколком нога. Он упал, и тут же прицельная очередь автомата разнесла кирпич возле его головы.
Им так и не удалось прорваться к своим, но все же они перебежали к кольцевым казармам на берегу Мухавца. Этот участок казался вымершим, в оконных проемах не было видно ни своих, ни чужих. Но раздумывать было некогда, и они вскочили в ближайший черный пролом подвала. Вскочили, прижались к стенам: немецкие сапоги протопали поверху.
— Долго совещались, — сказал Денищик, когда все стихло.
Никто не успел ответить. В темноте клацнул затвор, и хриплый голос спросил:
— Кто? Стреляю!
— Свои! — громко сказал Плужников. — Кто тут?
— Свои? — из темноты говорили с трудом, в паузах слышалось тяжелое дыхание. — Откуда?
— С улицы, — резко сказал Денищик. — Нашел время допрашивать: немцы наверху. Ты где тут?
— Не подходить, стреляю! Сколько вас?
— Вот чумовой! — возмутился Сальников. — Ну, трое нас, трое. А вас?
— Один — ко мне, остальным не двигаться.
— Один иду, — сказал Плужников. — Не стреляйте. Растопырив руки, чтобы не наткнуться в темноте, он ушел в черную глубину подвала.
— Жрать хочу, — шепотом признался Сальников. — Супцу бы сейчас.
Денищик достал плитку шоколада, отломил четвертую часть:
— Держи.
— Откуда взял?
— Одолжил, — усмехнулся пограничник,
— То-то несладкий он.
Вернулся Плужников. Сказал тихо:
— Политрук из четыреста пятьдесят пятого полка. Ноги у него перебиты, вторые сутки лежит.
— Один?
— Товарища вчера убило. Говорит, над ним — дыра на первый этаж. А там к нашим пробраться можно. Только рассвета ждать придется: темно очень.
— Обождем. Пожуй, лейтенант.
— Шоколад, что ли? А политруку?
— Есть и политруку.
— Пошли. Сальников, останешься наблюдать. У противоположной стены лежал человек: они определили его по прерывистому дыханию и тяжелому запаху крови. Присели рядом. Плужников рассказал, как дрались в костеле, как ушли оттуда, нарвались на немцев и отлеживались потом в каменном отсеке.
— Отлеживались, значит? Молодцы, ребята: кто-то воюет, а мы — отлеживаемся?
Политрук говорил с трудом. Дыхание было коротким, и у него уже не было сил вздохнуть полной грудью.
— Ну и перебили бы нас там, — сказал Плужников. — Пара гранат, и все дела.
— Гранат испугался?
— Глупо погибать неохота.
— Глупо? Если убил хоть одного, смерть уже оправдана. Нас двести миллионов. Двести! Глупо, когда никого не убил.
— Там очень невыгодная позиция.
— Позиция… У нас одна позиция: не давать им покоя. Чтоб стрелял каждый камень. Знаешь, что они по радио нам кричат?
— Слыхали.
— Слыхали, да не анализировали. Сначала они просто предлагали сдаваться. Запугивали: сметем с лица земли. Потом — «стреляйте комиссаров и коммунистов и переходите к нам». А вчера вечером — новая песня: «доблестные защитники крепости». Обещают райскую жизнь всем, кто сложит оружие, даже комиссарам и коммунистам. Почему их агитация повернулась на сто восемьдесят градусов? Потому, что мы стреляем. Стреляем, а не отлеживаемся.
— Ну, мы сдаваться не собираемся, — сказал Денищнк.
— Верю. Верю, потому и говорю. Задача одна: уничтожать живую силу. Очень простая задача.
Политрук говорил что-то еще, а Плужников опять плыл в лодке, и опять через борт плескалась вода, и опять он пил эту воду и никак не мог напиться. И опять на корме сидела Валя в таком ослепительном платье, что у Плужникова слезились глаза. И наверно, поэтому он не смеялся во сне…
Растолкали его, когда рассвело, и он сразу увидел политрука: невероятно худого, заросшего щетиной, среди которой все время двигались искусанные в кровь тонкие губы. На изможденном, покрытом грязью и копотью лице жили только глаза: острые, немигающие, пристально упершиеся в него.
— Выспался?
Возраста у политрука уже не было.
Втроем они втащили раненого сквозь пролом на первый этаж покинутой казармы. Здесь стояли двухъярусные койки, покрытые голыми досками: сенники и постельное белье защитники унесли с собой. На полу валялись стреляные гильзы, битый кирпич, обрывки заскорузлого, в засохшей крови, обмундирования. Разбитые прямой наводкой простенки зияли провалами.
Политрука уложили на койку, хотели сделать перевязку, но так и не решились отодрать намертво присохшие бинты. От ран шел тяжелый запах.
— Уходите, — сказал политрук. — Оставьте гранату и уходите.
— А вы? — спросил пограничник.
— А я немцев подожду. Граната да шесть патронов в пистолете: будет, чем встретить.
Канонада оборвалась: резко, будто вдруг выключили все звуки. И сразу зазвучал знакомый, усиленный динамиками голос:
— Доблестные защитники крепости! Немецкое командование призывает вас прекратить бессмысленное сопротивление. Красная Армия разбита…
— Врешь, сволочь! — крикнул Денищик. — Брешешь, жаба фашистская!
— Войну не перекричишь. — Политрук чуть усмехнулся, — Она выстрел слышит, а голос — нет. Не горячись.
Иссушающая жара плыла над крепостью, и в этой жаре вспухали и сами собой шевелились трупы. Тяжелый, густо насыщенный пылью и запахом разложения пороховой дым сползал в подвалы. И дети уже не плакали, потому что в сухих глазах давно не было слез.
— Всем, кто в течение получаса выйдет из подвалов без оружия, немецкое командование гарантирует жизнь и свободу по окончании войны. Вспомните о своих семьях, о невестах, женах, матерях. Они ждут вас, солдаты!
Голос замолчал, и молчала крепость. Она молчала тяжело и грозно, измотанная круглосуточными боями, жаждой, бомбежками, голодом. И это молчание было единственным ответом на очередной ультиматум противника.
— О матерях вспомнили, — сказал политрук. — Значит, не ожидал немец такого поворота.
Степь да степь кругом,
Путь далек лежит…
Чисто и ясно зазвучала в раскаленном воздухе песня. Родная русская песня о великих просторах и великой тоске. От неожиданности у Плужникова перехватило дыхание, и он изо всех сил стиснул зубы, чтобы сдержать нахлынувшие вдруг слезы. А сильный голос вольно вел песню, и крепость слушала ее, беззвучно рыдая у закопченных амбразур.