Сколько их!.. И все перстами в небо тычут. На каждом углу. И там и сям. И поутру то розовеют, то угрожающе золотом горят, то сыростью на закате наливаются – в купоросных одеяниях, в наростах патины, под снегом – город ангелов медноголовых.
Какое чувство разбудить мне в груди? Ну-ка, сын полковника, подумай… Радость ли, горесть ли? Может быть, вот так поднять палец к низкому небу, застыть, а потом сыростью налиться к закату, набрякнуть водой, зимой, снегом и сгнить? Но ведь ты к этому тянулся, к этому, и хватит ли такта сказать, что снова не то и это не нужно?
– Почему он такой дурак, почему? – простонала жалобно девушка на ковре. – Дайте воды…
– Почему? – переспросил дядя Лёва, присаживаясь на корточки перед девушкой. – Бог лесу не сравнял, а тут люди. – И присвистнул.
– Почему он такой дурак? – застонала опять девушка и перевернулась на спину.
– Прекрати истерировать, – глухо произнёс юноша в очках. – Доиграешься.
– И ты дурак, – простонала девушка, глядя вверх, в лицо юноши, безумными белыми глазами.
– Я говорю, что сейчас приведу тебя в чувство, – сказал юноша.
– Он меня приведёт в чувство! – закричала девушка. – Ты бы побрился сначала. Мехом зарос! Побрейте его! – выкрикнула девушка. – Я не могу!
– Здравствуйте, – громко сказал кто-то, кого я не знал.
– А, Майкл… – отозвался юноша. – Давно не было видно.
– О, я недавно приехал, – сообщил высоченный Майкл, одёргивая белоснежную футболку. – Очень интересно. Мы тут говорили… Я часто бываю в Москве, и мы с ним… – Майкл досадливо пошевелил пальцами в воздухе. – Мы говорили с ним в Москве, с вашим товарищем. И здесь я попадаю, скажу, к разным людям, и всё очень интересно. У нас в Филадельфии, ну, и в других местах, совсем не так, вообще не бывает, как у вас. Меня вот интересует что: вы сами ощущаете то, что отличает вас от европейцев и американцев? Я думаю, что духовные ваши отношения. Они очень духовные, и вы не замечаете. И знаете, я так думал часто и злился очень, – Майкл виновато улыбнулся. – Вы не цените очень много, что вы должны ценить.
От волнения его речь оживала ошибками и несуразностями. – Можно я к вам? – спросил он.
Я утвердительно кивнул.
– Вы русский… – начал он.
Я отрицательно покачал головой.
– Вы русский… – по инерции повторил он и остановился, вопросительно подняв брови. – Разве нет?
– Я – грек, – сказал я. – Мне очень жаль.
– Ничего, ничего… – пробормотал он.
– А ты встань, поднимись, разлеглась… – обратился юноша к подруге. – Валяешься перед дипломатом.
– О, я никакой не дипломат, – с подъёмом воскликнул Майкл. – Я не хочу быть дипломат. Я филолог, славист.
– Филолог… – простонала девушка. – Все филологи – свиньи, – добавила она и замолчала.
Дядя Лёва легко поднялся на ноги и, не оглядываясь, пошёл к двери. Я последовал его примеру.
С пустым стаканом в руке я миновал чернобородого, вышел из комнаты, свернул по коридору и очутился на кухне. На пороге я постоял, посмотрел на часы. Постучал себя по виску и сел на табурет у порога. «Вот я пришёл на кухню, – сказал я, обращаясь к самому себе. – Вот я на кухне, а что делать дальше? Нет, ты ответь мне, – сказал я. – Что мне делать дальше?»
Неясный свет освещал углы. В одном стоял стол, на столе лежали вилка, нож в кожице засохшего кетчупа, тарелка с недоеденным мясом. Тонкий, початый бокал стоял у тарелки, подальше – початая бутылка портвейна. На отодвинутом кухонно-хирургическом стуле валялась сломанная пополам газета.
Здесь были. Устроились надолго и давно. В тарелке, в недопитой бутылке, в недоеденном мясе мы прочли непоколебимую уверенность в насущности этих предметов. Мы прочли, запинаясь, в расположении вещей, в отношении их друг к другу размеренность и покорность. Здесь, рассказали нам, жили, но не хозяин, не его жена, а тот, те, мы, вы, они и, отчасти, я – умеющие остановиться, владеющие искусством натюрморта, для которых мёртвая природа – открытая книга, остров, опоясывающий самое себя.
77
Он не торопился приветствовать меня. Глядя мимо меня, он не заметил, когда я вошёл и сел на табурет. Его я знал, но уже не верилось, что когда-то он преподавал в институте историю зарубежного театра, расхаживая среди столов, присаживаясь неожиданно то за один, то за другой, не прекращая, плёл он «узор хвалы» холодным, чуть высокомерным голосом, изогнутым в гласных стеариновыми губами; недоуменно разглядывая ногти у высокого окна, и не ногти, а снег, сгребаемый в узкой глубине двора дворником (мутное животрепещущее пятно в трёх злых прутьях захудалых кустов) – и мы за ним шли по пятам, разбирая мадригалы народной зимы, слыша скрежет, текущий по венам, достигающий хромого сердца… и не снег, оказывалось, другое, когда высекал из гиметского монолита изваяние этоса, бледнея на дорогах, лишённых света, тьмы и винограда. И точно опоенный отваром из травы сардоны, о которой говорил не раз (на побережье островов растёт) – «А я уйду в изгнание, в другую страну!» – корчил рот, вскидывал пясти и пересаживался со стола на стол, отступая от зимнего неверного освещения, присаживался то к одному, то к другому, в безупречном сером костюме, не забывая вовремя поддёргивать складку на брюках, – «И счастья, счастья…», – приостанавливаясь, давая истечь крови из нанесённой им раны, – «Ни видеть, ни разделять не буду. Ваших жён и свадеб не увижу, вам не соберу я ложа… О горькая, о горькая Медея!»
Недолго музыка играла.
Случился в общем-то необязательный скандал, в котором, по слухам, был замешан сын высокопоставленного лица. Я его видел. Он приходил, замотанный в пушистый шарф почти до самых глаз. Садился за первый стол, а приходил позже всех. (Сын лица потом где-то запропастился.)
А ему тем временем предложили задуматься о перспективах. Он задумался, внезапно подал заявление и с тех пор, не переставая, продолжал думать о перспективах. Уже лет шесть как думал. За такой, в сущности, недолгий срок он уверенно опустился до уровня, который позволял ему (и очередному его другу), не поступаясь гордостью, взлелеянной «классическим воспитанием», ужинать, пить и ночевать в самых неожиданных местах.
Но «тема» его падения исчерпалась точно так же, как другие темы, и когда прекрасный серый костюм сменился мятым чёрным, об этом почти уже не говорили, а когда вместо чёрного костюма появился бумажный, растянутый в вороте свитер, это вовсе перестало кого бы то ни было интересовать. Потом как-то в одну зиму он очень быстро постарел, начал избегать прежних знакомых, перестал бриться, беспорядочно и грязно запил и приобрёл невыносимую привычку жирно щёлкать пальцами, если забывал ту или иную строку из огромного объёма стихов, отложившихся в его голове. Впоследствии он перестал появляться в домах, где снимают обувь, а рваным носкам не находят оправдания даже в знании классической латыни, пренебрегая тем самым скудными благами подачек, и поселился в душном небольшом кафе на Васильевском острове, где с двенадцати дня за выпивку переводил студентам «тыщи» или беседовал с Адмиралом.