Так двигаясь по кругу непритязательной необходимости, побрякивая разноцветной мелочью в горсти, я избегал замечать что-либо, выделять из пленительного, кружащего голову однообразия, никоим образом не обольщаясь на свой счёт, ибо находил, что совершенным безразличием ко мне прекрасен этот утренний покой, дарующий меня безопасностью безлюдных солнечных, туманных, дождливых улиц, напоминающий при всём этом далёкие и смутные обилием теней, чем-то не завершённые дни на юге, когда, наученный Александром, пренебрегал одним во имя всего – щемящей метелью тополиного пуха, лиц (как сквозь толстое стекло любопытства), пальцев ног, живших в стоптанных лёгких сандалиях и отпечатков на прямом льдистом стакане, исполненных сходства с невиданными туманными гроздями необыкновенно прозрачного винограда – всего, что проходило сквозь меня приятно щекочущим сквозняком, не посягая ни на внимание с моей стороны (так привыкают звери и ходят безбоязненно около), ни на меня самого.
Несколько времени спустя, выкладывая на прилавок деньги, уже было не раз так – вслед за ним (о котором узнал позже, что живёт через дорогу), в той же булочной, в том же гастрономе, где просыхали мраморные свежевымытые полы, он выбирал из выеденной прикосновениями плиты прилавка остаток медью и протягивал шутовскую горсть. Когда он удалялся, я поневоле следил за ним, танцующим в белоснежной футболке, угадывая под ней и под лёгкими застиранными штанами плоть, совершенную и независимую, как его поступь, а в себе – первые признаки того чувства, которое называется сожаление, потому что разомкнутый круг-встреча возвращал меня к удивлению, к вопросу, к недоумению и затем к неодолимому желанию покончить с вопросами… и в самом деле:
– И в самом деле, – пробормотал я, обращаясь к кассирше, – вы его знаете? (двойники, фантазии с двойниками меня не устраивали).
– Да, – ответила она. – Немой он. Уже год как ходит.
Теперь мне стала понятна карточка, которую он держал в руке перед собой, когда выходил, – крупно, столбцом исписанную литерами и цифрами, в которой я успел прочесть: «Чай – 38, хлеб – 16, сигареты – 35, молоко – 30, масло – 36, джем – 56, спички… кофе… пиво… яблоки…» До чего несложно!
Как-то вечером, возвращаясь домой, я увидел его на скамейке в Соловьёвском саду. Он поднял на меня глаза, улыбнулся, вытащил из-за пояса листок, а из заднего кармана, подаваясь вперёд, карандаш и написал: «Мы кажется, соседи? Можете говорить. Я хорошо слышу».
Раздельно, так разговаривают с иностранцем, и громче обычного я произнёс: «Я давно знал, что мы соседи. Видел вас. Будем курить?» Он утвердительно кивнул головой. Над рекой было светло. Ещё светлей было над Синодом. И деревья вверху, где что-то глухо потрескивало, были покойно светлы, темнея к подножию стволами, и троллейбус слепой за стволами крался, урча бархатно. «Ну вот…», – проговорил я и не мог больше ничего сказать. Где я был, если не здесь?
Он всмотрелся в огонёк, розово цветущий на конце сигареты, ласково положил её на скамейку и на обратной стороне листа, где писал минуту до того, вывел неторопливо: «Вам любопытно?» – взглянул на меня, отчего я понял, что необходимо ответить, и сел рядом, а после сказал: «Не очень, не совсем вечером. Утром другое дело…» – и, поразмыслив, прибавил: «Такое раздражает утром». – «Почему?» – поставил он вопросительный знак плавным басистым росчерком. – «Это же просто». – Ага, догадался я: – «Вы и слышите, и говорить, наверно, можете, да?» – Он кивнул. – «А зачем?» – спросил я. – «Йог? Исихаст? Апофатическое богословие? Познание? Неприятие? Что?» – Сигарета не тянулась, и мне сразу всё надоело. – «Боже мой! – сказал я. – Неужели этого нельзя избежать, я имею в виду…» – Он остановил меня, притронувшись к колену. Следует описание пейзажа…
«Вы не так поняли, – быстро начёркал он. – Я, потому что сам…» – тотчас зачеркнул написанное и новое вывел пониже, в конце листка: «Плохо видно, постараюсь, мне стало понятно, что много говорил, разное говорил, и мне плохо, язык – недуг, болезнь. Без конца одно и то же». Три последних слова он обвёл овалом. Должно быть, в них крылась его тайна.
На листке оставалось ещё немного места, и он не преминул его заполнить: «Вы не пробовали голодать? – Молчать – то же, только лучше». – «Пробовал, – сказал я. – Почему не пробовал. Все пробовали». На его лице появился интерес. Видимо, он ждал, что я ему расскажу, как у меня протекало всё это молчание и голодание. «Не помню», – пожал я плечами.
23
Кажется, мы пошли к нему домой. Ну, да, так и было… он посадил меня в грязноватое кресло, из которого торчал клык поролона. В постели спала девушка, на самом деле не спала, а разглядывала меня, моргая, возможно, подмигивая. Кажется, мы беседовали, если наши отношения можно назвать беседой, а не игрой в карты. Из беседы с ним я узнал, что он не принимал никаких решений, просто в один прекрасный день с ним как бы что-то случилось (разумеется, и вспышка света, и остальное, и восторг, и понимание) – медленней стал в словах, ворочались они у него с трудом на языке, а в голове однажды вовсе их не стало – последние войска, написал он, растерянно улыбаясь, покинули его, и вот он просыпается – никого, ничего, один он. «Долгое время я не знал, что делать с собой, – закончил он. – Наступили дни мира». Он двигал листки с усердием шахматного игрока.
По мере того, как темнело, накалялась лампа под потолком. Девушка потянулась, продемонстрировав пепельные подмышки, зевнула и скинула с себя простыню. Она продолжала лежать, и раскалённая бегущей паузой ночи – уже смеркалось – лампа обливала её жёлтым огнём. Вот эта не загорала, подумалось мне, она никогда не выходила из комнаты…
Настала пора назвать его, – подумал я, – потому что говорить о нём «он» чересчур утомительно. Он снял с кипы чистых листов один, задвигал карандашом, после чего подал лист ей (девушке, которая вначале моргала, смотрела, потом скинула на пол простыню, а после того зевнула во весь рот).
– Одеться? – спросила она кого-то над собой, обращаясь в потолок.
– Одеться… – с другой интонацией проговорила она, как бы раздумывая. – Значит, одеться, – произнесла она с горечью, – блузку, юбку и всё остальное?
Я хотел было заметить ей, что она не относится к числу тех особ, кто носит «всё остальное», но передумал, а тут ещё её приятель, затащивший меня к себе, подал через стол ту кипу страниц, с которой только что снял чистую. «Титульный лист», – решил я, а он, должно быть, заканчивал ещё одну… и я прочёл: «Это осталось от других разговоров. Я кое-что сам для себя записал, так сказать, чтоб не забыть. Посмотрите, если не скучно».
– Одеваться, так одеваться, – вздохнула его подружка. – Вечно так: то раздеваться, то одеваться.
Не накинув на себя ровным счётом ничего из «всего остального», она прошла мимо меня, едва не задевав мои плечи высоким бедром, и приблизилась кокну.
Когда же, наконец, в литературе все сядут и будут спокойно говорить, не бросаясь к окнам и обратно, не расхаживая туда-сюда, подавая тем самым повод развивать необременительную тему интерьера, изящно уклоняясь в философские отступления относительно вещей, несущих на себе облик их владельцев. Что мог рассказать мне раздавленный окурок в пустом спичечном коробке? Какую печать чьего облика следовало искать в нём?