Впервые мы с Эриком Корном встретились, когда, как нам говорили, нас еще возили в детских колясках, и мы остаемся ближайшими друзьями уже почти восемьдесят лет. Мы часто вместе путешествовали, а однажды на корабле отправились в Голландию и, взяв напрокат велосипеды, прокатились по стране и заехали в мой любимый город, Амстердам. Я не был в Голландии несколько лет, хотя Эрик, который жил в Англии, частенько приезжал сюда, и я был страшно удивлен тем, что нам совершенно открыто предложили каннабис. Мы сидели в кафе, когда к нашему столику подошел молодой человек и тренированным движением распахнул складное портмоне, где у него хранилось с десяток различных сортов марихуаны и гашиша – владеть и пользоваться небольшим количеством этих наркотиков в Голландии в 1970-е годы было разрешено.
Мы с Эриком купили пакетик, но совершенно забыли про него. И не вспоминали до тех пор, пока не приехали в Гаагу, чтобы сесть на корабль, идущий в Англию. Там мы проходили через таможню, где нам задавали обычные вопросы. Купили ли мы что-нибудь в Голландии? Может быть, спиртные напитки?
– Конечно, – отвечали мы. – «Женевер», голландский джин.
– Сигареты?
Сигарет у нас не было – мы не курили.
– Марихуана?
О господи! Мы же совсем про нее забыли!
– Выбросите перед тем, как причалите в Англии, – сказал таможенник. – В Англии это незаконно.
И мы взяли марихуану с собой, полагая, что покурим на борту.
Мы немного покурили, а остаток бросили за борт. Наверное, это было не «немного»; мы не курили много лет, а марихуана оказалась сильнее, чем мы думали.
Через несколько минут я отошел в сторону и обнаружил, что стою возле капитанской рубки. Спускались сумерки. Освещенная изнутри, рубка завораживала, как нечто из волшебной сказки. Капитан вел судно, держа руки на штурвале, а рядом с ним стоял мальчик лет десяти и восхищенно, во все глаза, смотрел на форму капитана, медь и стекло приборов и воду, расходящуюся под форштевнем корабля. Обнаружив, что дверь не заперта, я тоже вошел в рубку. Ни капитан, ни мальчик не были встревожены моим появлением, и я тихо встал рядом с капитаном по другую сторону. Капитан показал нам, как он управляет судном, показал приборы; мы с мальчиком задали ему массу вопросов. Нас все это так увлекло, что мы утратили чувство времени и удивились, когда капитан сказал, что мы подходим к Гарвичу. Мы с мальчиком покинули рубку, он отправился искать родителей, я – Эрика.
Когда я нашел Эрика, он выглядел осунувшимся. Как я понял – от волнения и тревоги. Увидев меня, он даже с облегчением всхлипнул.
– Ты где был? – спросил он. – Я все обыскал. Думал, ты выпрыгнул за борт. Слава богу, ты жив!
Я объяснил, что все это время находился на капитанском мостике и там было очень интересно. Затем, обескураженный силой его чувств и слов, я спросил:
– А ты что, так обо мне беспокоишься?
– Конечно, – ответил Эрик. – Ты еще сомневаешься?
Но мне трудно было поверить, что кто-то обо мне действительно беспокоится. Иногда, думаю, я даже не понимал, насколько обо мне беспокоятся родители. Только сейчас, перечитывая их письма, которые они переслали мне, когда я уехал в Америку, я понимаю, как они беспокоились обо мне.
Возможно, другие относились ко мне так же. Я этого не осознавал – может быть, в силу некоего ощущения собственной недостаточности и неполноценности? Я как-то слышал радиопередачу, посвященную мыслям и памяти тех, кто, как и я, был во время Второй мировой войны эвакуирован и таким образом разлучен с семьей. Ведущий программы обращал внимание на то, насколько личность такого типа оказывается под влиянием травматического опыта раннего детства.
– Да, – говорил один из участников программы, – у меня до сих пор с этим проблемы: я плохо ощущаю связь с близкими, слабо чувствую свою принадлежность семье и не очень верю, что эти связи по-настоящему прочны.
Думаю, это касается и меня.
В сентябре 1978 года большую часть рукописи «Ноги» я послал тете Ленни; она ответила, что у меня получается «счастливая, танцующая книга» и она рада тому, что, похоже, я преодолел свой очередной трудный период. К концу письма она перешла к более мрачным вопросам:
Я собираюсь лечь в больницу, так как мой замечательный хирург полагает, что пришло время для большой операции на моем дурацком hiatus hernia
[55] и не менее дурацком пищеводе. Твоему отцу и Дэвиду все это не очень нравится, но я доверяю хирургу.
Это было последнее письмо, написанное ко мне тетей Ленни. Она легла в больницу, но все пошло не так, как планировалось. Вместо простой операции по исправлению некоторых дефектов врачам пришлось производить удаление – фактически фатальное. Когда Ленни узнала об этом, она решила, что жизнь на внутривенном кормлении, да еще и с расползающимися раковыми метастазами – это не для нее. И она прекратила принимать пищу, хотя и пила воду. Мой отец настоял, чтобы ее навестил психиатр, но тот заявил:
– Она самый здравомыслящий человек из всех, кого я видел. Вам следует уважать ее решение.
Как только я услышал об этом, то сразу же прилетел в Англию и провел возле постели тети Ленни много счастливых, но неизбывно печальных минут, наблюдая, как она постепенно слабеет. Несмотря на упадок физических сил, она оставалась сама собой. Когда пришла пора вернуться в Штаты, я целое утро провел на Хэмпстедской пустоши, собирая листья разных деревьев, и принес их тете Ленни. Ей листья понравились; она их все определила и сказала, что благодаря им вспомнила годы, проведенные в лесу Деламер.
Последнее письмо я послал тете Ленни в конце 1978 года; не знаю, успела ли она его прочитать:
Милая Лен!
Мы все так надеялись, что в этом месяце ты поправишься, но увы! – этого не случилось.
Мое сердце разрывается, когда я слышу о твоей слабости, о твоем печальном положении и о том, что ты хочешь умереть. Ты, всегда так любившая жизнь, бывшая источником силы для столь многих людей, можешь встретить смерть, даже выбрать ее, с безмятежностью и храбростью, смешанной, конечно, с печалью. Ты для меня – самый дорогой человек в этом мире.
Несмотря ни на что, я надеюсь, что ты победишь болезнь и снова вернешься к радостям полной жизни. Но если этого не случится, я должен поблагодарить тебя, сказать тебе «спасибо» за то, что ты жила и была сама собой.
С любовью,
Оливер.
В обычных, но не домашних условиях я робок и застенчив: «болтать» с легкостью и о чем угодно я не способен, я с трудом узнаю людей (это было всегда, а сейчас особенно, поскольку мое зрение значительно ухудшилось), я плохо разбираюсь в текущих процессах и событиях и мало ими интересуюсь – будь то события политические, социальные или связанные с сексом. Теперь же я еще и плохо слышу – вежливое определение того, что называется глухотой. С учетом всего этого понятно, почему я предпочитаю сидеть в уголке, стремлюсь к тому, чтобы стать незаметным, и люблю, когда на меня не обращают внимания. Все это делало меня беспомощным, когда в 1960-е годы я ходил в гей-бары, чтобы встречаться с такими же, как я: я тушевался, забивался в угол и через час уходил – одинокий, печальный, но и испытывающий некое облегчение. Но если где-нибудь, допустим на вечеринке, я встречал человека, который разделял мои интересы (обычно научные) – вулканы, медузы, гравитационные волны и так далее, – я моментально вступал в оживленный разговор (хотя через минуту я уже не смог бы узнать человека, с которым говорил).