«Что же она делает в театре?»
– Позор! Стыд и позор!
Алексеева цепко держали за пуговицу пальто. Не убежать.
– Константин Сергеевич, душечка! Это натуральный позор!
– Да, – осторожно согласился Алексеев. – Вы совершенно правы, Василий Алексеевич. А в чём, собственно, дело?
– Был бы жив ваш покойный батюшка, я б и ему сказал: позорище! Вот так прямо в лицо и сказал бы! Не постеснялся бы, да!
Пойман Алексеев был у Коммерческого клуба, где уже семь лет как располагался местный оперный театр. Купеческое общество, владевшее клубом, и к опере подошло с истинно купеческим размахом. Со стороны Университетского сада к зданию пристроили сценическую часть. Зрительный зал оформили – ишь ты! – в стиле французского ренессанса. За образец взяли – ух ты! – парадный зал дворца Тюильри в Париже, обладающий уникальной акустикой. Вдоль стен установили – вот ведь! – спаренные колонны, увенчанные крылатыми женщинами приятных очертаний. Сплетничали, будто натурщицами скульптору послужили жёны и дочери толстосумов, желавшие, вопреки светским приличиям, увековечить себя négligé[8] и в искусстве, и в истории. Настойчивых дам не остановило даже то, что работа летуньям выпала нелёгкая: они поддерживали балконы верхнего яруса. Лепка, барельефы, золочение, бархат...
Сам из купцов, Алексеев иногда задумывался: смог бы он при всём своём капитале стать пайщиком такого театра? А главное, захотел бы? Ну, тысяч десять-пятнадцать вложил бы. Так ведь не взяли бы, в лицо бы рассмеялись нищеброду.
– Позор! Нет, я решительно этого не снесу!
– Васенька!
– Нет, не снесу!
– Васенька, изволь оставить молодого Алексеева в покое!
У рекламной тумбы, не обращая внимания на пафос ситуации, трудился расклейщик. Грязным клеем он мазал крест-накрест афишу, висевшую на тумбе, желая приклеить поверх объявление об отмене концерта.
Алексеев пригляделся:
«Оперный театръ Коммерческаго клуба... при участiи солиста Его Величества Н. Н. Фигнера... артистов Императорской петербургской оперы Ф. И. Шаляпина...»
– Шаляпин им молодѐнек, а? Шаляпин им никто!
За пуговицу Алексеева держал граф Капнист, предводитель губернского дворянства. Человек добрейший и милейший, кавалер пяти орденов, всеобщий любимец, граф тем не менее слыл большим оригиналом, и по заслугам. Жил он в собственном доме на Благовещенской, приёмов не устраивал, а если сам выбирался в свет, то дело неизменно заканчивалось большой потехой для собравшихся.
В типографии Варшавчика готовилась к печати книга за авторством Капниста, под кратким, а главное, ясным названием: «Мнение губернского предводителя дворянства графа В. А. Капниста по вопросам, предложенным высочайше учрежденным Совещанием по делам дворянского сословия». Граф уверял, что книгу ждёт судьба превыше «Войны и мира» – нашумевшего романа за авторством другого графа, не столь великого, как Капнист.
– Шаляпиным они брезгуют! – бушевал граф. – Нет, вы подумайте!
– Не раскупили билеты? – догадался Алексеев.
Будь он антрепренёром, побоялся бы везти молодого Фёдора Шаляпина – восходящую звезду оперы – на гастроли. Статист в Казани, хорист оперетты в Уфе, студент-вокалист в Тифлисе, скитавшийся в захолустье Шаляпин заполучил выигрышный билет, перебравшись в Санкт-Петербург, но в последние два года пел редко и в мало подходящих для него партиях. Алексеев слыхал, что следующей станцией на пути Шаляпина стала Москва – «Частная русская опера» Мамонтова. Впрочем, если Шаляпину и светило обрести известность, это было дело грядущих дней.
Вывозить такого на гастроли в губернский город Х, избалованный премьерами и примадоннами самого высокого полёта – колоссальный риск.
– Какое там! Трети не взяли! Четверти! Десятой части!!! Алчевского им подавай! Фауста – да, Мефистофеля – ни за какие коврижки! Тугоухие! Бездельники!
Шутку Алексеев оценил. Драматический тенор Алчевский начал карьеру в один день и в одном спектакле с Шаляпиным, неугодным здешним ценителям вокала: Алчевский пел Фауста, Шаляпин – Мефистофеля.
– Васенька! – в окрике зазвенел металл.
– Вер-р-роника! – граф со значением воздел палец к небесам. – Бр-ранится!
Имя жены, урождённой княжны Репниной, он произносил, отчаянно грассируя и гримасничая всем лицом, ибо был у супруги под башмаком. Женщина властная, суровая, временами бестактная до грубости, графиня слыла единственным в мире человеком, способным прервать бесконечный монолог Капниста. Звали графиню, кстати, не Вероникой, а Варварой, что не останавливало графа в его вопле души: «Вер-р-роника!» Имя «Варвара» содержало в себе даже больше грохочущего «р-р», но граф оставался верен себе в оригинальности поведения.
– Всё хорошо, Варвара Васильевна! – крикнул Алексеев графине, ждавшей мужа в закрытом экипаже, запряжённом парой гнедых коней. Езды от Коммерческого клуба до Благовещенской, где жили Капнисты, было минут семь, едва ли дольше, чем пешком, но графиня скорее бы поехала по улицам верхом, голая, как леди Годива, чем пошла бы своими ногами. – Мы с Василием Алексеевичем превосходно беседуем!
– Разумеется, – фыркнула Варвара-Вероника. – Он вас до смерти забеседует и глазом не моргнёт. Васенька, я замёрзла! Я требую немедленно ехать...
Из театра вышла женщина в широком салопе на меху. Она застегивалась на ходу, и было видно, что под салопом на ней надет жакет из тёмной шерстяной ткани. Поклонившись сперва графине, а потом Капнисту – именно в таком порядке! – женщина быстрым шагом миновала афишную тумбу и свернула к Университетскому саду.
– Кто это? – задохнулся Алексеев. – Василий Алексеевич, вы её знаете?
Он узнал незнакомку. Это она приносила газеты в контору Янсона. Это она рыдала над могилой Кадминой и плевала на могилу Заикиной. Точно, она, никаких сомнений... Что она здесь делает? Почему вышла навстречу? В последние дни Алексеев боялся случайных совпадений, боялся со всем суеверием артиста и всей осторожностью фабриканта, зная, что случай – второе имя закономерности. Если всему остальному он в силах был сказать, нет, выкрикнуть в лицо бесстрашное «не верю!», то перед этим монстром язык леденел, и Алексеев лишался дара речи.
– Не имею чести, – отмахнулся граф. – Шаляпин им пустой фат!
– Я знаю, – перебила мужа графиня. – Радченко Любовь Павловна, модистка. Шьёт на заказ. Золотые руки! Я шила у неё платье в стиле «reform», из крепдешина. Знаете, такое свободное, в духе японского кимоно. Мне совершенно противопоказаны корсеты, у меня от них головокружение...
– Модистка? Что же она делает в театре?
– Работает костюмершей. Васенька, я превратилась в ледышку! Живо ко мне!
Извиняясь на бегу, граф поспешил к экипажу. «Позор! – кричал он, подкручивая длиннейшие, завитые кверху усы. – Истинный позор!» Но Алексеев уже не слушал графа. Костюмерша? Модистка? Любовь Павловна Радченко?!