В 1946 году в Ленинграде он не раз ходил уже к опальной Ахматовой.
В том письме с фронта, написанном Пастернаку в Чистополь, он связывает два дорогих для себя имени: Марина и Борис.
29 ноября 1942 года
Москва. Славе ГЦириной для Б. Л. Пастернака Милый Борис Леонидович! Не помню, что я вам говорил, когда не давал вам приняться за стынущие блюда, но подозреваю, что разговор мой был искренен до бесцеремонности. Надеюсь все же, что вы не будете вспоминать обо мне с неприязнью, не только потому, что о нас, находящихся здесь, полагается aut bene, aut nihil (или хорошо, или ничего. – лат.), но и потому, главное, что не могли не увидеть за всей моей нетактичностью искреннюю любовь к Вам. Сижу на дежурстве, и очень хочется поговорить с Вами. Многое хочется сказать вам (хотя, может быть, я все это именно и говорил вам тогда?).
В одном прифронтовом месте я недавно встретился с Перцовым, проболтали почти весь день, и он, помню, удивлялся: “Как это вы, Ярополк, пройдя все фронтовые огни и воды, остались тем же эстетом?” Разговор шел о том, что Владимир, Борис и Марина, и даже Сергей – несравненно нужнее, чем Сурков, Щипачев и прочее. Я же отвечал, что если это называется эстетством, то я именно на фронте таковым и стал, не “несмотря”, а “благодаря” огням и водам. Именно здесь-то я и имел возможность убедиться в насущной нужности подлинного искусства.
Летом прошлого года я находился в окружении, в партизанском отряде мы по ночам переходили из леска в лесок, болотами. Я был ранен, потерял много крови и был настолько слаб, что двое товарищей почти таскали меня под руки. Питание было – ягоды и редко-редко конина, поджаренная на шомполе, без соли. Отряд в триста человек гуськом растягивается по болоту. Голова и хвост тонут в тумане. Ноги чавкают по трясине. Надоедливый, противный запах какой-то болотной травы (смесь чесноку и ладана), писк комаров сливается со звоном в ушах. То бред, то – забытье, то – бодрствование. И вот, после очередного привала вдруг припомнишь:
Шел или спал?
Штиль или шквал?
Рус или сед?
Нашли уж свет?
Дали – не те.
Горы – не те.
Ели – не те.
Гулы – не те.
Наш или тот?
Час или год?
Год или три?
Сколько же шли?
– и – мурашки по спине, как от хорошего душа, и освеженный, с новыми силами топаешь дальше по болоту.
Или – Передовая. Окопы, воронки, блиндажи, трупы фрицев – вчера еще бывшие серо-бурыми – все с утра закрыто свежими снежком. Вылезаешь из блиндажа, и сами собой строчки приходят:
На свете нет тоски такой,
Которой снег бы не вылечивал…
И не снег, а именно эти строчки вылечивают всякую фронтовую тоску!
А чаще, без всякого натуралистического повода, припомнишь что-нибудь, вроде: “Много людей, буйный голоштанный, двууглекислый двор кипел ключом” – сразу весело делается.
Борис Леонидович! Милый, как это замечательно! “Двууглекислый двор”. Вот уж ахинея-то! И разъяснения у автора бесполезно спрашивать. Это – “экики-ки”! От бога! Может, потому, что извести в нем много, а известь имеет какое-то касательство к щелочи, к соде, к натру. Может, потому, что кипит он так к natrum bicarboicum в стакане с кислой водой. Черт его знает? Двууглекислый и двуугликислый! Что пристали?! Да и не нужно никаких разъяснений. И видишь, и слышишь, и обоняешь этот кипящий двор.
Искренне, от всей души жалко тех людей, которые не чувствуют таких вещей! Столько они теряют в жизни! Я в блиндаже своими бойцами часто читал “Спекторского”. Затихают, слушают, и чувствую, что чувствуют. Да что – бойцы! У меня такой случай был еще в году в 33-м, 34-м. Я читал лекции студентам (были каникулы) о советской поэзии. Случайно был упомянут Пастернак, и аудитория выразила желание в будущем обязательно прослушать специальную лекцию о творчестве Пастернака. Я после лекции сговорился с культработником, к какому дню готовиться, и уехал. Приезжаю в назначенный день, ужинаю, поднимаюсь на сцену – и тут вдруг культработник мне говорит: “Да, я забыл вас предупредить, у нас состав отдыхающих неожиданно сменился, студенты переведены в другой дом, а у нас – одни строители-сезонники. Так, вы им что-нибудь почитайте”, – и подымает занавес. Я стою перед залом ошарашенный. Что делать?
Ни Жарова, ни Демьяна я наизусть не помню. Почитать им полчасика что-нибудь попроще из Маяковского, дополнить Агнией Барто? Да и попросить, чтоб кино запустили? Неприятно трепаться экспромтом без подготовки! Да и заготовленных тезисов жалко! И – была не была! – (русский интеллигент, всегда немного культуртрегер) – начал лекцию о Пастернаке. Правда, я не обошелся без некоторой демагогии. Я рассказал им о казусе с культработником, о том, что мне не хочется трепаться, и подольстился к аудитории словами: “Я не верю, что то, что понятно студентам, было бы абсолютно непонятно рабочим-сезонникам”.
Но ведь Б. Л., не на этой же лести я держал внимание аудитории два с лишним часа?! Я им читал и из “Спекторского”, и из “905 года”, и лирику. Многие вещи читал по три раза. Сначала просто прочту, потом разберу, чуть не по строчкам и с разъяснением, а потом еще раз прочту целиком. А “Детство”, например, и “Весенний день тридцатого… ” дошли сразу. Видели бы Вы, Борис Леонидович, как это трогательно было: сидят бородачи-каменщики, залихватские парни-маляры, бороды поглаживают, рты разинули, слушают так, что – муха не пролетит, и по глазам видно, что хоть о панатенях и не слыхивали, а суть чувствуют. Ведь настоящие стихи очень многими сторонами могут доходить.
Я помню сам, – еще в Инфизкульте – уже десятка два ваших стихотворений назубок знал и очень любил, а не понимал их вот до какой степени: как-то я прочел группе студенток “Заместительницу”. Одна девушка, прослушав, сказала: “Как это хорошо – холодящие дольки мандарина!” Я так и ахнул: я только тут понял, что речь идет о фрукте, потому что анжанбеманов я тогда не знал (Пушкина я не читал, а у Маяковского и Есенина, единственных известных мне поэтов, их почти нет) и я читал, делал паузы, мысленно ставя точку! Мне в этом месте представлялась желтоватая ручка китайского мандарина, комкающая какую-то корку (может быть книжную). Вот до какой степени не понимал, а ведь очень любил! Да и в моей статье много таких мест, где я, вроде Джека, путал лепестки гороха с человеческими лопатками. Вы сами мне об этом говорили. Года три тому назад в старых комплектах “Литературки” я наткнулся на нее и прочел. Хохотал от души. Толя правильно писал: “«Литгазета» решила познакомить своих читателей с творчеством Пастернака, и молодой критик Ярослав Семенов, как умел, рассказал об этом на четырех подвалах”. Именно – как умел! Конечно, она бесцеремонна и малограмотна. Вы знаете, Борис Леонидович? – я, когда ее писал (в Кисловодске), – консультировался у машинистки санкурорттреста по части искусствоведческих и философских терминов. У меня же за плечами была лишь эрудиция, вынесенная из стен Ин-та физкультуры. Конечно, печатать ее не следовало. Это было сделано из мальчишеского снобизма. Но, ей-богу, против сути я и сейчас ничего возразить не могу. Не знаю, доходит это до читателя или нет, но внутри ее – во-первых – искренняя любовь к предмету, во-вторых, намерение хоть сломать любимую игрушку, но докопаться, пальцем ткнуть, что же у нее внутри? Если я буду еще когда-нибудь писать критические статьи, то хотел бы писать именно с таким побуждением. А по части снобизма я все же рад и сейчас, что хоть полускандально, но связал свое имя с Вашим. У меня и изящной словесности отношение любви без взаимности. <…> Свой “потолок” я очень чувствую, и он, к сожалению, до обиды низок. А уйти от своей любви пытался – не могу. “Сослан в искусство”, по замечательному определению Тришатова. И конечно, приятно, хоть незаконно, хоть по блату, а приткнуться к своей любимице. Меня очень взволновала как-то пришедшая мысль, что личное знакомство в литературном мире непрерываемо на протяжении всей истории литературы. Пастернак – друг Маяковского, Маяковский – знакомый Блока, Блок – Вл. Соловьева, тот – Случевского и т. д. и т. д. и дойдем до Пушкина. Так что и я, знакомый лично с Вами, хочу сказать: “С Пушкиным самим не доводилось встречаться, но общие знакомые у нас с ним есть”. И хочется войти в Пантеон, хоть в качестве примечаний к писаниям подлинным. <… >