Где-то в наследственной памяти зашевелились ночные призраки автомобилей с погашенными фарами, звон кандалов цепочек дверных и маячащий за спинами мрачных людей в штатском непременный дворник в белом фартуке с бляхой. Его страхи удачно развеял дядя Володя: навел по своим каналам справки и успокоил изрядно перепуганного молодого родственника тем, что повышенные меры безопасности связаны с каким-то происшествием по линии контрразведки, а не с подготовкой отправки в цугундер самого Гуревича и всего его злополучного семейства. Дядя Володя в это непростое, тревожное время вообще постоянно был рядом: шутил, подбадривал, интересовался, как настроение, а когда Женя совсем приуныл, сидя в вынужденном домашнем аресте и не имея возможности без оперативного прикрытия выйти ни в ресторан, ни на танцы, не говоря про то, чтобы завести там знакомство с легкомысленным продолжением, посоветовал не стесняться и обратиться с этим вопросом к своему руководству, и – о чудо! – сработало: сотрудники комитета ограничили свое присутствие в его жизни только сопровождением из дома в НИИ и обратно. Во всяком случае, в иных обстоятельствах они оставались полностью незаметными. Дядя Володя умудрился по просьбе Саввы достать редчайшие материалы семинаров Ника Герберта и Сола Сирага о природе реальности, которые те проводили в Эсаленском институте. Гуревич просмотрел их по диагонали: это была уже совершенная околорелигиозная чертовщина, слишком мутная даже по меркам западных мракобесов. Стало ясно, что в своих изысканиях его друг достиг крайних пределов здравого смысла, но, если для достижения результатов требовалось пересечь их полностью, Гуревич бы не возражал.
Вот только результатов все не было.
* * *
В июле Ильинский уже сутками не возвращался домой, и если бы не мама, а еще необходимость временами менять одежду и приводить себя в порядок, то и вовсе бы жил на работе. Леокадия Адольфовна переносила все стоически, зная, что явление это в любом случае временное и что заботливая Галя неусыпно бдит и не даст ее сыну оголодать и вконец изнурить себя непосильной работой.
У Саввы тем временем установился своеобразный рабочий режим. Он просыпался на раскладушке в своем кабинете около половины двенадцатого, умывался и чистил зубы в туалете в конце ныне безлюдного коридора, заваривал крепкий, смолистый чай и в полдень начинал очередной штурм неприступной крепости Изначального Слова. В ход пошло все, и не было мысли настолько безумной и парадоксальной, которая могла быть отвергнута. Он загорался каждой новой идеей и, что ни день, с каким-то болезненным жаром делился ими с Гуревичем:
– Я уверен, что медиатором для УБВ должен являться фонон со свойствами за пределами статистики Бозе – Эйнштейна!
Или:
– Барионные акустические осцилляции! Реликтовое излучение! Ты знаешь, что два процента белого шума на телевизионном экране – это эхо Большого взрыва, свет, который за тринадцать с лишним миллиардов лет превратился в микроволновое излучение? Нужно только восстановить исходный код начальной частоты, и дело сделано!
А то и совсем уж невразумительная абракадабра:
– Производная релятивистского пространства тропов для предлагаемой сферы иррациональных Гедеоновых множеств не вычисляется из-за Колмогоровской сложности. Уверен, что верный инструментарий находится в области некоммутативной алгебры.
Гуревич только кивал, озабоченно поглядывал на друга и пытался найти себе занятие.
Савва работал без перерывов часов до шести, пока не появлялась Галя с бидончиками, баночками и свертками. Они обедали, сидя втроем за огромным рабочим столом посреди кабинета: молча, если Савва молчал, или пытаясь поддерживать разговор со множеством неизвестных, если он все-таки заговаривал.
Часам к девяти вечера все расходились. Внизу запирались на ночь тяжелые двойные двери. Институт погружался в глухую непроницаемую тишину, какая наполняет обыкновенно пыльные коридоры и кабинеты, полные старых бумаг и массивных шкафов. Линолеум мягко скрадывал звук шагов. Лифты с открытыми дверями стояли на первом этаже, как механические швейцары у входа. На гулких лестницах в пустоте горел яркий свет. В эти часы Савва обыкновенно отправлялся гулять: спускался вниз, выходил в пронизанные тонким светом заходящего солнца нежные белые сумерки, переходил короткий изогнутый мостик, скрытый низко склоненными ветвями, и шел на раскинувшееся по соседству старинное городское кладбище.
Надтреснутый голос одинокого колокола плыл над тяжелыми летними кронами высоких деревьев. Из дверей церкви с выцветшим голубым куполом выходили, разворачиваясь и чинно крестясь, редкие прихожанки. Некоторые шли по широкой аллее к калитке в железной кладбищенской ограде, кто-то отправлялся вглубь, к часовне, – постоять, прислонившись к холодной известке стены, засунуть в щели между камнями записочки с нехитрыми житейскими просьбами. Савва глубоко вдыхал посвежевший после дневной жары воздух и сворачивал на одну из узеньких боковых тропинок.
Тут было похоронено само время. На мертвых лицах мраморных ангелов лежала пыль, изрезанная дождевыми потеками, будто дорожками слез, и дрожала серая вуаль паутины. Под согбенными вековыми стволами зияли провалившиеся могилы с ушедшими в землю каменными розетками и покосившимися крестами. Полустертые буквы имен и цифры дат начала и окончания жизненного пути были подобны слабеющей памяти, из которой постепенно исчезают события и люди. Тихие склепы возвышались среди диких кустов заброшенными дворянскими особняками, куда к месту вечного упокоения навсегда переехали из пышных квартир с анфиладами комнат и загородных резиденций потомки гордых фамилий. Порой меж деревьев висел дым – кладбищенские сторожа жгли в кострах сор и опавшие сухие ветви, – окутывая могилы и памятники покровом мистической тайны. Савва шел по дорожкам, напитываясь тишиной вечности, пока не выходил к перекрестку, на котором стояла скамейка, а напротив – монументальный каменный склеп с провалившимся куполом крыши. У входа на страже застыли два коленопреклонённых ангела с воздетыми вверх изуродованными руками с отбитыми пальцами; они не уберегли последнего пристанища своих неведомых протеже: двустворчатые двери давно были выломаны, ступени, ведущие в подземную глубину, замшели и искрошились, а вместо пола неподвижно блестела черная поверхность воды. Пахло болотом, тлением, холодом. Савва присаживался на скамейку и некоторое время сидел неподвижно, рассматривая стены склепа: отлетевшие фрагменты мозаики, узкие заостренные окошки, декоративные ионические колонны фронтона, покрытые зеленоватой патиной времени и пятнами серой плесени, в которых угадывались странные знаки и лица. Савва проводил так, погруженный в безмолвие, полчаса, иногда час, пока внутренние механизмы рассудка не входили в гармонию с покоем этого места, освобождаясь от напряжения и суеты.
Потом он вставал и шел обратно; где-то за деревьями деликатно, но неотступно маячили стражи государственной безопасности – тоже ангелы своего рода, невидимо берегущие его на безмолвных дорожках царства смерти и вечности.
Институт встречал ночной тишиной. Можно было снова браться за дело, работать почти до утра, пока за окном не проснется ранний рассвет, чтобы на следующий день все повторилось сначала.