Зашвыркал в доме рубанок, застучал ловко насаженный топоришко, повизгивала проворная ножовка. Ребятишки Лидии Николаевны, а вместе с ними Зойка и Славка да еще чьи-то вертелись вокруг, растаскивали стружки, пытались постолярничать сами. Шум и смех был невообразимый. Яков Григорьевич с карандашом за ухом, с засученными рукавами тихо улыбался, поглядывая на ребят, шлепал линейкой по рукам тех, кто намеревался стянуть инструмент. Косяк был уже поставлен и дверь навешена, когда в доме появился Юрий. Насупившись, быстро проскользнул мимо Якова Григорьевича и в горнице сердито швырнул книжки на стол.
В избе выстыло. Ребята собрали стружки и обрезки в железную печку. Яков Григорьевич достал из кармана банку из-под зубного порошка, полную махорки. Он молча свернул цигарку, прикурил и той же спичкой поджег смоляные стружки. Они разом занялись, и печка загудела. Глядя сквозь молниеобразные щели на боках печки, как корчатся и рассыпаются прахом стружки, которые только что были такими красивыми, шелковистыми, Яков Григорьевич сказал Славке и Зое:
— Вы, ребята, шли бы домой. Не топлено там сегодня, сварите хоть картошки, что ли.
— Мы тоже с ними пойдем, — засобирались Макарихины ребятишки.
Кто в чем, и в латаных шубенках, и в телогрейках, и в валенках, и в сапогах, а Васюха даже в старом, потерявшем свое обличье буденовском шлеме — все высыпали на улицу. В доме сделалось пусто и тихо. Юрий шуршал в горнице книжкой. Яков Григорьевич сделал глубокую затяжку от самокрутки, прошелся по кухне так, что прогнулись половицы, бросил окурок в таз под умывальником и негромко, но властно позвал:
— Юрий!
Минуту в горнице стояла тишина, потом что-то мягко упало, должно быть, книга, из-за старых цветастых занавесок показался Юрий. Яков Григорьевич ожидал увидеть лицо его насупленным, непримиримым, таким, какое оно было у него в последнее время. Но он ошибся. Лицо Юрия сейчас было самое обыкновенное и даже чуть наивное.
Только в глубине открытых черных глаз таились колючая неприязнь и мальчишеское упрямство.
— Что, дядя Яша? — спросил Юрий тихим голосом, будто между ними было все по-прежнему и ничего решительно не изменилось.
«Ну и хитер, бесенок, — подумал Яков Григорьевич. — В кого же это он такой? В отца? Нет, у того душа настежь открытая была. Надо с ним ухо востро держать, что-то он задумал». Чтобы выиграть время, Яков Григорьевич кивнул головой на печку:
— Принеси дров, стружки сгорели. Надо хорошо протопить, выстыло, а мать сегодня на силосных ямах работает, намерзнется.
При упоминании слова «мать», на которое так нажал Яков Григорьевич, чугь заметно дрогнули брови Юрия. Он тут же отвернулся, схватил с вешалки шапку и выбежал во двор.
Пока он подкладывал дрова в печку, медленно собирал вылетевшие на железо угольки, молчали.
В печке пощелкивали, разгорались дрова. Изба погружалась в сумерки. За рекой в холодном, зловеще багровом огне тлели слоистые серые облака. Отблески зари окрашивали окна Макарихиного дома в красный цвет, а яркие блики, падающие из щелок печки, метались по избе, щупали раскаленные, но не греющие стекла.
— Командуем, значит, помаленьку? — медленно проговорил Яков Григорьевич, глядя на неподвижно сидевшего паренька.
Юрий не шелохнулся, не оторвал взгляда от огоньков, плясавших в печке, и Яков Григорьевич долго ждал ответа. Он опять вынул банку, скрутил папироску, достал уголь и, положив его на печку, уткнулся в него концом цигарки, искоса наблюдая за Юрием. Паренек был так же неподвижен, непроницаем и тих. Ресницы его полуопущены. Он точно дремал. При очередной глубокой затяжке Яков Григорьевич заметил, что глаза Юрия следят за ним из-под ресниц настороженно и выжидающе.
— Ты, однако, Юрий Макарович, самолюбом растешь, — снова заговорил Яков Григорьевич и, уже не дожидаясь ответа, продолжал: — О себе только думаешь, стало быть, только себя и любишь.
Юрий разом повернулся к нему, но Яков Григорьевич не дал ему возразить.
— Так, так, не перечь. Молод еще мне перечить. Я, брат, с виду тих, а в тихом озере, как тебе известно, черти водятся, и, когда я рассержусь, перечить мне не следует. Ты что же, решил, будто мать твоя обязана всю жизнь тянуть лямку непосильную? Двужильная она? Это так, но и две жилы лопнут, если их натянуть до отказа. — Яков Григорьевич приостановился, сделал несколько затяжек и уже самым обычным, спокойным голосом добавил: Нехорошо, Юрий, так обращаться с матерью. Ты не маленький, слава Богу, уже на самостоятельную дорогу выскребаешься, а вот Галка, Костя, Васюха, да и Зойка со Славкой — нуждаются еще в том, чтобы их за руку вели. Я понимаю, противится твоя душа… за отца обидно. Однако в жизни приходится делать уступки ради ближних, кого любишь. Если, конечно, по-настоящему любишь. Яков Григорьевич остановился, напряженно посоображал, да взял и поведал Юрию завещание отца, рассказал о его последних минутах. Посинели в зимних сумерках окна, отбушевала почка, и теперь в ней лишь золотились угольки, тускнея один за другим. Юрий опустил голову. Яков Григорьевич не мешал ему обдумать услышанное, знал, как это все разбередило сердце паренька. Лишь много времени спустя он поднялся, легонько отстранил Юрия, бросил три полена в печку. Постоял еще на одном колене, потом поднялся, отряхнул штаны и тронул Юрия за плечо.
— Ну, чего притих? Брось-ка пыхтеть и сходи по воду, мать усталая придет.
Юрий молча поднялся, пошел за печку одеваться.
— Когда переходить-то будете? — послышался оттуда его недовольный голос, но уже с примирительными оттенками.
— Да не знаю. Вот посевную проведем. Надо еще избу подремонтировать, старая больно стала. В нашу бы можно перебраться, да не хочу я, да и мать, пожалуй, не захочет. Продадим ту избу.
— Ну-ну, дело это ваше, — буркнул Юрий. — Я, как говорится, отрезанный ломоть, гость в чужом подворье. — И, стукнув дверью, выскочил на улицу.
— Экая ведь заноза! — покачал головой Яков Григорьевич. — Гляди ты, как его!
Долго сидел Яков Григорьевич один в непривычной для этого дома тишине. Он научился размышлять о своей нескладной жизни спокойно. С годами притупилась в нем тревожная тоска по утерянному счастью, и любовь к Лидии Николаевне сделалась привычной, как что-то навечно неотъемлемое, без чего он не мыслил жизни. После молодых лет и до последнего времени он не стремился к тому, чтобы что-то переменить. Он боялся, что огонек, которым он согревается всю жизнь, вдруг погаснет от прикосновения к нему. Любовь для него была необходима такой, какой он ее изведал, и большего не хотел.
Каждый человек любит по-своему, и, очевидно, в этом кроется самый глубокий смысл любви. Бывает иногда, что человек, способный любить только раз в жизни, сам себя лишит этой радости, растворив любовь свою в буднях, как горсть сахара в огромной лохани. Но любовь, вмещающаяся в горсть, поселится в маленькую душу. У Якова Григорьевича в сердце жила любовь, которая обнимала и грела собой не только Лидию Николаевну, но и ее ребятишек, Зойку, Славку. За такую любовь можно было не бояться.