– Радио…
– Радионуклиды, – подсказывает он. – БНД обучало его обращению с радионуклидами. Нанесение ущерба при помощи изотопов. В его аптеке нашли уран 235, радий 226, стронций 90.
– Я не…
– Цезий 137, кобальт 60…
– Это какая-то…
– Плутоний 239…
– Какая-то ошибка.
За окнами мелькают серые заводские корпуса. Пригород Берлина кажется вымершим. Законопослушные граждане греются в квартирах.
– Добавлял в микстуры таллий и стрихнин…
Автомобиль съезжает к пустырю у реки.
Таня вертит головой.
– Где мы?
– Я вам кое-что покажу.
Он выводит ее, вяло упирающуюся, толкает к выщербленным ступенькам. Между свинцовыми водами Даме и пологим холмом – осклизлые плиты, двухметровая полоса берега. Свет фонарей едва проникает сюда, под автомобильный мост. Темнота смердит мочой и страхом. Ветер гудит в недрах цементной трубы.
Нойман нашаривает в кармане рукоять табельного маузера. Другой рукой, той, на которой нет шрамов, подростковых отметин, достает страницу девичьего дневника. Тычет мерзостью в смазливую мордашку.
Таня парализована ужасом.
– Откуда она у вас? – шепчут пересохшие губы.
– Откуда она у тебя? – рычит Нойман.
– Из… из журнала…
В трубе завывает, кишит чернота. Снег оседает на волосах.
Нойман смотрит на страницу, на фотографию Ива Монтана. Сердечки вокруг и никаких надписей. Его опять перехитрили.
За девушкой вырастают узкие тени.
Капитан читал, что в концентрационных лагерях немцы, экономя боеприпасы, ставили заключенных цепочкой и убивали одним выстрелом двоих. Он постарается пристрелить и Таню, и тьму позади нее.
Нойман извлекает пистолет, и Таня визжит, а тени плодятся, частокол костлявых фигур, и что-то карабкается по водоотводному тоннелю, приближается.
Пораженный Нойман наблюдает, как тени, царапины, кирпичики, лишайник материализуют исполинское лицо с разверстой пастью.
Маузер повисает стволом в плиты. Таня проскакивает мимо безвольно обмякшего Ноймана и стучит каблучками о ступеньки. Он стоит столбом, пока она убегает.
– Хеслер, – шелестит мрак. – Хеслер…
Труба выплевывает горсть листьев и мокрую газету. Нойман подбирает ее. Газета на ощупь как болотная кувшинка. Она датирована завтрашним числом.
На зернистом снимке – зернистый Штрамм при параде.
«Агент ловит нацистского преступника».
«Правосудие торжествует спустя тридцать пять лет».
Буковки брыкаются, не даются Нойману.
– Такое было время, – говорит он рассеянно, – такое время…
Он пятится, а лицо провожает его долгим взглядом.
Квартира Гермины пахнет кефиром, медом и смородиной. Женщина сидит в кресле, укутанная пледом, солнце в оболочке прозрачной кожи, пучки морщин и лучей. Прекрасная маленькая мама.
На прикроватном столике миниатюрная кукольная чашечка. Фарфоровые ангелы. Бог.
– Кто там? – близоруко щурится Гермина, тянется за очками.
– Это я, Тихий Клаус.
– А кто с тобой? – Она смотрит в прихожую, за его плечо. – Это Марта?
Нетерпеливый шорох сотен глазных яблок, вращающихся в гнездах за припухшими веками. Лица везде.
– Я один, – впервые он врет матери.
Становится на колени и обнимает ее.
Она удивленная, теплая.
От ее лопаток до спинки кресла ужасающая пустота.
– Я рассказывала тебе, что была в Сопротивлении?
Он качает головой и целует ее макушку.
– Не была, – говорит он устало.
Они отнимут ее – вот как они поступят. Заберут маму-ребенка и будут потешаться над ней, над перышками ее бровей и карамельными мочками ушей.
Они скажут, что она была ведьмой, берген-бельзенской ведьмой – так прозвали ее заключенные. Обер-ауфзеерин СС Герминой Хеслер.
– Мне страшно, – говорит она.
Он гладит ее и приставляет маузер к сгорбленной спине.
Он объясняет, что есть стена и мир за стеной и никто не тронет его маму, потому что его мама была солнцем.
Прижимает ее сильно-сильно.
И они перепрыгивают стену.
Африкан
Яне Ждановой редко снилась еда, а отец не снился вообще. Бомбардировки, звериный гул «мессершмиттов», взломанный лед Невы. Брызги крови на мордах безразличных сфинксов. Она металась по кровати и тихонько, как сирена, выла.
– Вставай, соня, – расталкивала она утром брата.
Савва недовольно сопел и прятался под одеялом:
– Чуть-чуть еще…
– Мама завтракать зовет.
Это действовало как заклинание. Стараясь опередить сестру, он бежал на кухню, где бледная изможденная мать резала на крошечные порции хлеб.
Папы не стало в ноябре. Бабушка пережила его на неделю.
– Медленнее, медленнее, – говорила мама, поглаживая сына по отросшему ежику волос и одновременно проверяя их на предмет вшей. После Нового года мама сильно изменилась. За полтора месяца обратилась из розовощекой молодой женщины в дряхлую старуху. Но даже не это беспокоило Яну. Мама потускнела, выцвела, как старая фотокарточка, и глаза ее выцвели, и голос.
Савва уплетал вареную хряпу, почерневшие капустные листья, и подобострастно отщипывал крошки от хлебного ломтика.
– Прекрати чавкать, – цыкнула Яна.
– Вы помните тетю Тамару Кузнецову? – спросила мама, неповоротливо двигаясь по кухне, поднося детям чашки с кипятком.
Вчера она вернулась домой с керосином, но без обручального кольца.
– Встретила ее утром. Шли вдвоем от Кузнечного рынка. У нее два ведра жмыха. Два. Я рассказываю, как мы живем. Что, если я есть не буду, меня на иждивение поставят, а у меня дети. Она сочувствует. Бедные вы, мол, несчастные. А жмыха не дала. Я не просила, но она могла дать. Два ведра…
Мама споткнулась, облила себе запястье кипятком, но продолжала как ни в чем не бывало:
– Я ей до войны книжки дарила, сервиз. В гости иду всегда с подарком. А она. Два ведра.
Речь превратилась в бессвязное бурчание.
– Мам! – оборвала Яна женщину.
Та вздрогнула как от пощечины.
– Что, солнышко?
– Ты утром музыку слышала?
– Не помню.
– По-моему, Стелла Сергеевна не играла сегодня.