«Среда, 16 октября 1754 года. Мой корабль „Бдительный“ сегодня вышел из Лондона с 20 новыми матросами из Ост-Индии, испанцами с Мартиники и двумя голландцами из Суринама на борту. Голландцы хотят дезертировать, ибо до них дошли слухи о моих плаваниях, но я попробую уговорить их остаться. Для мистера Найта Декстера везу 120 рулонов камлота, 100 рулонов тонкого камлота разных цветов, 20 рулонов синей байки, 100 рулонов шаллуна, 50 рулонов коломянки, по 300 рулонов чесучи и грубого индийского хлопка. Для мистера Грина: 50 галлоновых котлов, 20 грелок, 15 противней для выпечки, 10 коптилен. Для мистера Перриго: набор шил, для мистера Найтингейла 50 стоп лучшей писчей бумаги 13х8 дюймов.
Прошлой ночью трижды прочел „Саваоф“, однако же ничего не добился. Нужно расспросить мистера Х. из Трансильвании, хотя нынче с ним трудно связаться. Зело неясно, что ему мешает разъяснить мне то, чем он благополучно занимается без малого сто лет. От Саймона за 5 недель ни слова, но скоро надеюсь получить от него весточку».
Когда на этих строках доктор Уиллет хотел перевернуть страницу, Уорд тут же выхватил дневник у него из рук – едва ли не вырвал силой, – и доктор успел увидеть на следующей странице лишь первые два предложения. Они, как ни странно, надолго запечатлелись в его памяти: «Стих из „Liber-Damnatus“ надлежит пять раз прочесть на Воздвиженье и четыре в канун Дня всех святых, тогда из Потусторонних сфер, если сие правильно сотворить, придет Он и оглянется в прошлое. Для сего надобно приготовить соли или сырье для их приготовленья». Больше Уиллет ничего не разглядел, но строки эти отчего-то придали новую зловещую выразительность портрету Джозефа Кервена, взиравшего на них с северной стены. Еще долгое время Уиллета не покидало обманчивое чувство – по крайней мере, разум уверял его, что оно обманчиво, – будто человек на картине пытается следить (если не следит по-настоящему) за передвижениями Чарлза Уорда по комнате. Прежде чем покинуть кабинет, Уиллет подошел к портрету и внимательно изучил его, запомнив каждую мельчайшую черточку на таинственном бледном лице – вплоть до едва заметных шрамов и небольшой ямочки над правым глазом. Художник Космо Александр, решил Уиллет, был достоин страны, что породила великого Генри Реборна, и не менее достойным учителем блистательного портретиста Гилберта Стюарта.
Вняв заверениям врача, что душевному здоровью Чарлза ничто не угрожает и что он занят исследованиями, которые действительно могут принести весьма заметные плоды, заботливые родители довольно спокойно отнеслись к решению сына не поступать в университет. Он убедил их, что занят куда более важной работой, и признался, что в следующем году хочет совершить поездку за границу, дабы ознакомиться там с некоторыми научными трудами, недоступными в Америке. Уорд-старший, хоть и счел последнее желание сына абсурдным (мальчику-то восемнадцать лет!), все же не стал настаивать на поступлении Чарлза в университет. Словом, после не слишком блестящего окончания школы Моисея Брауна Чарлз на три года посвятил себя изучению оккультных наук и прогулкам по кладбищам. Он прослыл чудаком и нелюдимом, совершенно пропав из вида друзей семьи; все свое время он посвящал работе и только время от времени ездил в другие города изучать архивы. Однажды он отправился на юг, чтобы побеседовать с каким-то странным мулатом, жившим на болоте (героем любопытной газетной заметки), а вскоре после этого наведался в деревушку Адирондакс, жители которой, по слухам, регулярно устраивали ритуальные танцы и жертвоприношения. Но поездку в Старый Свет, о которой он так мечтал, родители ему по-прежнему запрещали.
Достигнув совершеннолетия в 1923 году и получив в наследство небольшой капитал от деда со стороны матери, Уорд принял решение наконец совершить заветное путешествие по Европе. О предполагаемом маршруте он почти ничего не говорил, только сказал родителям, что научные изыскания могут завести его в самые разные места, откуда он непременно будет писать им подробные письма. Поняв, что сына не остановить, они прекратили сопротивление и решили помочь, чем удастся, так что в июне юноша уже отплыл в Ливерпуль. Родители проводили его до Бостона, где стояли на пристани «Белая звезда» в Чарльстоне и махали кораблю, пока тот не скрылся из виду. Вскоре от Чарлза пришло письмо, что он благополучно добрался и снял хорошие апартаменты на Грейт-Рассел-стрит, Лондон, где и планировал оставаться, избегая встреч с друзьями семьи, покуда не исчерпает ресурсы Британского музея по определенной теме. О своей жизни Чарлз писал мало – потому что писать было не о чем. Изучение документов и эксперименты отнимали все его время (в одной из комнат он устроил себе лабораторию). То, что сын ничего не писал о прогулках по великолепному древнему городу с манящими очертаниями куполов и колоколен на горизонте, затейливыми переплетениями улиц и переулков, с которых неожиданно открывались захватывающие дух виды, послужило его родителям верным признаком того, что новые интересы полностью захватили его разум и мысли.
В июне 1924 года Чарлз прислал родителям короткое письмо, в котором сообщил, что отправляется в Париж, куда до сих пор ездил лишь ненадолго и исключительно с целью посетить Национальную библиотеку. На протяжении трех месяцев от Чарлза приходили только почтовые открытки. Он поселился на рю Сен-Жак и упоминал редкие манускрипты, найденные им в частной библиотеке неназванного коллекционера. Новых знакомств Чарлз не заводил, а бывавшие в Париже друзья семьи его там не видели. Потом наступила долгая тишина, а в октябре пришла открытка из Праги: Чарлз приехал в Чехословакию с целью проконсультироваться у некоего загадочного старика, последнего на свете обладателя каких-то средневековых тайн. Он дал родителям свой адрес в Новом городе и заявил, что до января никуда оттуда не уедет. В конце зимы пришло письмо из Вены: Чарлз был там проездом и направлялся на восток страны, куда его пригласил давний знакомый по переписке, такой же любитель оккультных наук.
Следующая открытка пришла из Клужа, Трансильвания: Уорд сообщил родителям, что значительно приблизился к достижению своей цели. Он собирался посетить барона Ференци, чей замок находился в горах к востоку от Ракуси, и велел писать ему в Ракуси на имя сего почтенного господина. Неделю спустя пришла еще одна открытка: хозяин имения прислал за ним экипаж, и Чарлз отбывает в горы. Долгое время от него совсем не было весточек, и на частые письма родителей он ответил только в мае, сообщив, что летом не сможет встретиться с ними ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Риме (Уорды обдумывали поездку в Европу). Исследования, писал Чарлз, не позволяют ему отлучаться из дома, а в замке барона Ференци гостей не принимают: он стоит на утесе среди заросших дремучими лесами гор, а само место пользуется такой дурной репутацией у местных жителей, что нормальным людям там будет в высшей степени неуютно. Больше того, сам барон едва ли понравится воспитанным и консервативным аристократам из Новой Англии. В его манерах и поведении слишком много странностей, и ему столько лет, что даже написать страшно. Уорд посоветовал родителям дождаться его возвращения в Провиденс – скучать оставалось недолго.
Однако домой он вернулся лишь в мае 1926-го, вслед за несколькими почтовыми открытками, в которых предупреждал о своем приезде. Его корабль «Гомер» тихо вошел в бухту Нью-Йорка, после чего Чарлз сел на автобус и отправился в дальнюю дорогу до Провиденса, впервые за четыре года упиваясь видами родной Новой Англии: мимо проплывали зеленые холмы, цветущие сады и белые города весеннего Коннектикута. Когда автобус въехал на Род-Айленд, сердце Чарлза Уорда застучало быстрей при виде необыкновенной красоты золотистого весеннего дня, а потом – несмотря на страшные глубины тайных знаний, которые Чарлзу пришлось изведать, – зашлось от радости и восторга на подъезде к родному Провиденсу. На площади, где пересекались Броуд-, Уэйбоссет- и Эмпайр-стрит, его взору открылись знакомые, милые сердцу дома, колокольни и шпили родного города, объятые алым пламенем заката. На подъезде к вокзалу, что стоит за зданием гостиницы «Билтмор», Чарлз с любопытством вытянул шею, глядя на заставленный домиками зеленый холм на другом берегу реки и высокий колониальный шпиль Первой баптистской церкви, сияющий нежным розовым светом на фоне свежей весенней зелени крутого склона.