На пляже холодно, губы отца приобретают голубоватый оттенок. Он терпеть не может холод. Однажды он надел свитер, находясь в Сахаре, потому что «на улице было немного зябко». А тут зима, Ирландское море и его умирающие кости. Но я хочу сделать еще несколько фотографий. Я стараюсь вести себя как обычно, управляясь со своим большим фотоаппаратом, и исподтишка делаю снимки, притворяясь, будто ищу ракушки, пытаясь запечатлеть цвет его глаз, которые в зависимости от освещения становятся то серыми, то голубыми, то зелеными.
Я хочу запечатлеть его краски, хочу, чтобы у нас было больше времени, и паллиативная терапия, возможно, подарит мне еще один день, чтобы сделать это, или неделю, а может, и месяц. Но я не хочу, чтобы ложка забивала гвоздь в его гроб так долго, что искорки в его глазах успеют погаснуть, у него начнется недержание, боли или из него начнет выходить жидкость. Я слишком многое видела и забыть об этом уже не смогу. Нам не нужна война и трагические автомобильные аварии, чтобы мы помнили о том ужасе, которым сопровождается жизнь. Для этого у нас есть рак.
– Запрыгивай. – Папа отдергивает одеяло на своей койке и жестом подзывает Шерил.
Она смеется искренним, идущим из живота смехом и продолжает делать записи.
– Глядите-ка, какой озорник! – отвечает она.
Они встречаются глазами, в которых сияет улыбка.
Сегодня последний день моего отца на этом свете, и, хотя мы этого еще не знаем, Шерил об этом уже известно. Она маячит около спальни у нас дома, куда он приехал умирать, и спускается вниз, только чтобы сделать чай, позвонить или оставить нас наедине, когда я захожу к нему в комнату, чего не происходит, когда к нему заходит мама или брат. Она не обсуждает со мной ничего, что бы касалось работы медсестры. Сегодня я – дочь ее пациента. Она часто кладет руку мне на плечо и выгоняет меня из комнаты, когда помогает отцу пользоваться судном. Стоя в коридоре, я слышу, как они заливаются хохотом.
Я сижу рядом с отцом и наблюдаю за ними с Шерил, за их дружбой, пытаясь осмыслить, что же такое сестринское дело, которым я занимаюсь всю свою жизнь. Мама внизу, с братом. Я представляю, как он ее обнимает, как она рыдает ему в рубашку. Шерил смотрит на папу чуточку дольше, чем обычно. Я слежу за направлением ее взгляда, хоть мне и тяжело на него смотреть. Отец никогда не был крупным мужчиной, но из-за рака он кажется маленьким. Кожа свисает с его изможденных конечностей, она поменяла цвет, став не то чтобы желтой, а скорее землистой, а его запавшие глаза посерели по краям. Он ничего не слышит. Он вынул слуховые протезы и теперь все время кричит. Он не чувствует вкуса. Это самое страшное. «Теперь я все равно что мертв. Даже не чувствую вкуса еды, которую ем». Он просматривает журналы с рецептами блюд, которые ему уже не суждено приготовить: таджин с ягненком, сырное суфле, тюрбо по-корнуэльски с костным мозгом и сельдереем, французский луковый суп.
– Знаешь, я никогда не готовил курицу в вине по-французски. Ни разу в жизни! – кричит он.
– Зато утку с апельсинами готовили, – отвечает Шерил. – Да еще и с ежевичным соусом. Вы рассказывали мне, как любите кулинарить. И обо всех этих великолепных блюдах, которые вы готовили.
Я рассказываю Шерил о нашем детстве, о том, как я возвращалась в наш муниципальный дом в Стивенидже, где в дверном проеме висели подстреленные отцом фазаны, о том, как приводила подружку в гости на чай и находила отца на кухне за приготовлением фаршированных сердечек и как он каждый вечер ходил на огород, чтобы набрать овощей на ужин. Как мы с братом ненавидели оттирать грязь с морковок и всем сердцем жаждали чистых, обработанных пестицидами, упакованных в пластиковые пакеты овощей, которые видели дома у друзей. Пока я говорю, отец то и дело забывается беспокойным сном, в своей забавной манере – рука на весу, ладонь неподвижно покоится на лбу, хотя сам он дергается каждый раз, когда локоть падает. Он стонет. Дыхание становится тише.
Когда я замолкаю, Шерил смотрит на него, потом на меня.
– Думаю, нам стоит позвать твою маму наверх, чтобы она была рядом.
Я не хочу кивать. Не хочу признавать то, что Шерил имеет в виду. Что папа вот-вот умрет. Я вижу, что его дыхание замедлилось, что он становится беспокойным, а потом – совершенно неподвижным. Но я не готова его отпустить. Не готова.
– Здесь так уютно, – говорит Шерил. – И день такой чудесный.
Занавески наполовину задернуты – от яркого света у отца болят глаза. Но я вижу, как солнце заливает небо золотом, как стая птиц, танцуя, рисует на облаках причудливые узоры. Слышу, как на крыше кричит чайка.
Папа умирает в собственной постели у себя дома, мама обнимает его, брат обнимает его, я обнимаю маму. Боли нет. Но есть достоинство. Есть комфорт. Я не могу представить себе лучшего способа уйти. У нас было достаточно времени, чтобы сказать то, что нужно было сказать, и умолчать о том, что мы предпочли оставить недосказанным. У мамы есть время посмотреть на него, а у него – на нее. Мы плачем, мы смеемся. До самой последней секунды он остается самим собой. Оказывается, у отца замечательно получается умирать. Проживать жизнь сполна – жить радостью, чувствами, прощением, правдой – этому меня учит мама. Зато отец учит меня, как следует умирать. Он уходит с юмором, достоинством и полным отсутствием страха. По мере того как иссушается его тело, его дух крепнет, и кажется, будто воздух становится плотнее.
И все же я боюсь. Я вижу, как дыхание отца замедляется и слабеет, и мне хочется оттолкнуть с дороги маму и брата и надавить ему на грудину, попытаться восстановить работу сердца, провести реанимацию, как я уже делала стольким людям до него, как привыкла делать каждая мышца моего тела. Я не могу помочь отцу. Сегодня я не медсестра реанимации. Я вообще не медсестра. Сегодня я дочь. И мне больно. Очень больно.
Я смотрю в окно и обнимаю свою рыдающую мать так крепко, как только могу, наконец она приподнимается, и мой брат помогает ей встать. Золотой цвет неба успел смениться невероятно глубокой синевой. Луны нет. Я кладу голову на неподвижную грудь отца и прислушиваюсь, отчаянно пытаясь услышать, как бьется его сердце. Но оно не бьется.
Ночью, через пару дней после того, как умирает отец, я дописываю последний абзац своего второго романа «Там, где женщины – короли» (Where Women Are Kings). Я работаю по контракту, редактирую черновик книги, и я парализована горем, уходом за отцом и заботой о маме. Мои продлившиеся двенадцать лет отношения с мужчиной, который стал отцом моих детей, безвозвратно разрушены. Я не могу представить себе более темного неба. Но я хочу выразить на бумаге то, что мне нужно сказать. То, что должно быть сказано. Я не знаю, как работают другие романисты, но мне не удается провести грань между собой и своими текстами или персонажами. Я, как мальчик Эллиот в фильме «Инопланетянин», чувствую все, что чувствует мой главный герой. Мои персонажи становятся для меня такими реальными, что я вижу их во сне, разговариваю с ними, они даже спорят со мной. Сегодня все наоборот. Мой главный герой должен почувствовать то, что чувствую я. Спорить я буду позднее – с редакторами, о том, что нужно изменить концовку и что никто не станет покупать книгу, если главный герой в конце умирает. Но мой редактор понимает, как сильно мне это необходимо. В основе моего первого романа, «Крохотные нектарницы вдали» (Tiny Sunbirds Far Away), лежит тема выживания, это книга о том, что некоторые семьи способны пережить что угодно. Но мой второй роман похож на полночь. Такой же синевато-черный, пугающий и безлунный. Некоторые семьи выжить попросту не могут.