И когда акушерка, весело улыбаясь на них обоих и, видимо, одобряя в душе их чувства, поднесла Татьяне Поликарповне девочку, Хрящев вздохнул с облегчением: вот так-то спокойнее. Так-то надежнее.
Русалки не видят снов. На дне спится крепко, и, пока коралловые крабы не примутся щекотать им веки и ноздри, можно и до позднего утра не просыпаться. Но если какая-то русалка увидит сон, это считается плохой приметой: значит, в ней не до конца умерла её человеческая природа. Нельзя, однако, быть до конца уверенными в том, что речные девы, которые клянутся, что никаких снов они и в самом деле никогда не видели, говорят правду: они очень часто лукавят. Заморочив купца Хрящева и вдоволь натешившись им, знакомая нам русалка погрузилась в прежнюю тоску. Она часами качалась на поверхности воды, расширив ноздри, и пристально всматривалась в летнюю жизнь города. На дно опускалась всё реже и реже. Однажды она живо вспомнила снег. Он был слегка розовым, солнце всходило. Мама держала её на руках.
– Молись, молись, Лялечка! – просила мама. – Молись, чтобы папа поправился.
– А где он?
– Лежит он, болеет. Нам надо молиться за папино здравие. И мне, и тебе. Господь деток слышит, они Ему ближе.
Вместе они шептали слова молитвы, мама подносила её к окну, и каждая голая ветка дрожала, как будто стремилась помочь. Потом их позвали. Они вошли в комнату с завешенными окнами, где прочно стоял запах лекарств. Мама посадила её на пол, а сама опустилась на колени возле отцовской постели. Отец стал худым, словно кем-то объеденным до самых костей, но глаза были прежними. Они и блестели, как раньше.
– Ну, Оля, не плачь, – сказал он. – Вот доктор сказал, что теперь точно выживу. И Лялечка плачет. Дурынды вы обе.
И он засмеялся, но сразу закашлялся. Они с мамой плакали вместе так бурно, что горничная принесла таз со льдом, и мама прикладывала к её лбу прозрачные льдинки.
Вспомнив этот день, тепло освещенную зимним солнцем комнату, запах печного дыма, а главное, то, как плакала мама и как смущенно, любовно засмеялся выздоравливающий отец, русалка подумала, что там, на земле, куда веселее: там можно болеть, можно плакать, стыдиться. В конце концов, можно ведь и умереть. И тоже, наверное, не пропадешь: душа и в огне не горит, и не тонет ни в пресной воде, ни в солёной. А здесь? Опасная странная мысль осенила русалку: когда эти льдины с их яростным скрежетом её не убили и не раздавили, когда она, тихо скользнув между ними, спустилась на дно, где очнулась и стала такой, как сейчас, – разве это удача? И разве русалочье это бессмертие похоже на то, что отпущено людям? А сколько прошло даром времени! Сколько погублено ею простых мужиков, которые – кто под хмельком, кто по дурости – спустились к реке поудить ночью рыбку, и тут на крючок вдруг попалась красавица с серебряной пеной на скользких плечах.
Она всё не могла вспомнить той прежней жизни до конца. Уже появлялись какие-то лица, широкие, бледные, споры и крики, озера швейцарские, очень холодные, потом вновь Москва… Опять снег и печка, какой-то в пенсне, на тщедушных ногах, который просил о гражданской любви… Она его, кажется, возненавидела.
Всё дно пело ей в один голос: «Тебя не узнать, не узнать, не узнать!» Подруги с их мерцающими разноцветными глазами пугались её неподвижного тёмного взгляда. Она становилась чужой. Когда русалка зарывалась с головой в песок и застывала так, обхватив себя руками, издалека не всегда было разобрать, живое лежит или мёртвое.
Однажды на город пришла гроза. Никто и не ждал её, потому что с самого утра солнце особенно ясно и щедро светило на землю, особенно радостно пели птицы, как будто слегка обезумев от этого света, тепла, спелых ягод, гниющих в траве и красневших на ветках, и горничные суетились в садах, таща самовары под яблони и синие, белые, круглые, с золотом, сервизные чашки: в Москве часто пили чаи на траве. А в три часа пополудни всё потемнело с такой внезапностью, которую позволяет себе только природа: она гасит свет на земле, а без света нет жизни. Все повскакивали, заметались, наступило бестолковое оживление и тревога, всегда немного смешанная с восторгом, потому что внутри особенно сильного страха часто находится место какому-то первобытному неразумному восторгу. Вот тогда русалка и вынырнула из воды, зная, что сейчас хлынет дикий дождь, но прежде того, до дождя, расколется небо и в нём загорится тот самый огонь, о котором людей давным-давно предупреждали. Всё так и случилось. В разрыве небесном, в глубокой, как будто кровавой расщелине, куда она, не отрываясь, смотрела, мелькали какие-то тени и лица. Там шла своя жизнь, в небесах, там сгорало ненужное, мелкое, что накопилось, поскольку всегда и везде всё сгорает, когда переполнено, невмоготу – всегда и везде разражается грохот, раскалывается любая поверхность, и надо молиться, терпеть, ждать пощады, ведь может и не миновать, не простить… Она качалась на вздыбленной волне, с жадностью погружая свой взгляд в черноту, в горячую кровь обнаженного неба, она умоляла кого-то о помощи: хоть имя бы вспомнить, одно только имя!
И имя пришло к ней. Так просто, спокойно. Он жил на Ордынке. С прислугой и дочерью. Она поступила к нему гувернанткой. Григорий Сергеевич Терехов. Вот как. А дочка потом умерла. Ни с чем не сравнить то облегчение, которое испытала русалка, когда гроза закончилась, в воздухе остро запахло эфиром, по крышам домов и в садах дрожало, струилось, стекало, синело, а она, забившись под пятнистый камень, свернувшись в клубочек, шептала, шептала: «Григорий Сергеич, Григорий Сергеич…» Она ощущала, что с ней происходит, но не было зеркала посмотреться, и она не видела, как с лица сползает речная бледность и оно наполняется здоровой земной свежестью, как плечи, слегка еще зеленоватые, становятся женскими, круглыми, белыми, а брови меняют свой цвет серебристый на черный, совсем человеческий цвет. Она уходила со дна, поднималась всё выше, всё выше, к нему, в его жизнь, и это бессмертье – русалочье, скользкое, – которое прежде казалось желанным, не нужно ей больше. Да пусть отбирают!
Доктор Терехов пришел с дежурства – в городе участились случаи тифа, многие его коллеги ночевали в больнице. Уже часов в пять он почувствовал себя скверно, ночевать в больнице не остался, потому что ото всех недомоганий у него было одно лекарство: заснуть в детской на Татиной кровати и хорошо выспаться. Придя домой с мигренью, он выпил крепкого чаю, надел халат, обвязал голову шерстяным платком, что часто помогало, и сразу же лёг. Тата моментально приблизилась так явственно, что до неё можно было дотронуться. Да он никогда и не верил в её смерть. Через какое-то время доктору стало легче, прошел колотивший его крупный озноб, и боль отлила от головы.
Очень некстати раздался звонок. Ему показалось, что Катя открыла, и он слегка выругался.
– Сказал ведь: меня не будить! Что за люди!
Из коридора послышался шорох снимаемой одежды, потом милый голос спросил:
– И давно?
И, кажется, Катя ответила:
– Да уж. Часов шесть проспали. Просили не трогать.
И голос сказал: