Я чувствую, что болен. Чувствую холод, металл у меня в животе. Русские щедры. Они хотят всех любить. А теперь им приказано опасаться любви. Неужели все потому, что Ленин, Троцкий и Сталин не могли любить? Они использовали нашу любовь. За что сражались Буденный, Тимошенко и Ворошилов? За жевательную резинку? Американские туристы дают ее российским офицерам в обмен на значки с их фуражек. Это правда. Это разрешено. Спросите кого угодно. Они сражались за Украину. Они грабили. Они преследовали крестьян. Они забирали зерно и лошадей. Они забирали даже обувь. Они говорили, что спасают Украину, что мы должны обрести свободу. Крестьяне хотели земли. Они не испытывали ненависти к евреям. Они ненавидели городских торговцев: кацапов и евреев, немцев и греков. Ведь их попросту грабили. Потом пришли большевики и стали грабить их еще больше. Когда все было украдено, они начали отбирать жизни. Вот что такое их красная конница. Обмен звездочек с фуражек на жевательную резинку в Ленинграде и фальшивые улыбки в японские фотокамеры. Где русская честь? Двуглавый орел обернулся двуличным комиссаром. И ислам растет в утробе империи. Славян превосходят числом. Что же удивительного в том, что они защищают свои границы? То, что случилось в Чехословакии, – вполне понятно.
Британцы и американцы, французы и шведы… Им никогда не приходилось сражаться так, как сражались мы. Мы одолели ислам. Мы вынудили татар повернуть обратно. Еврейские поляки были побеждены, но они сумели зацепиться – древние, терпеливые, умеющие ждать. Таков был Троцкий. С этим все согласятся. Если бы я был евреем, то чувствовал бы бремя вины. Но я – сам по себе. Я не сражаюсь ни под каким флагом. Никто не понимает, насколько могущественны были эти люди. Все думают, что мы убивали, потому что были сильны. Но мы убивали, потому что были слабы. У нас не осталось ничего.
Той весной вокруг Гуляйполя существовала своего рода зона покоя; возможно, это был центр урагана. Территория анархистов оказалась единственной, в которой воцарился мир. Мир полон иронии. Я остался в деревне, но сохранял осторожность. Когда прибыли отряды с хлебом для евреев, меня посадили в тачанку, прославленную Махно, обеспечивавшую ему превосходство в скорости и огневой мощи. Эти солдаты были истинными русскими, доброжелательными и открытыми. Я не знаю, почему они поддерживали Махно. Они именовались чернознаменцами, так как выступали под черным флагом, но гораздо больше напоминали идеализированных большевистских борцов из советской литературы. Мы остановились в другой деревне. Здесь жили греки. У них был хлеб, была мука. Нам предложили дзадзики
[149]. Солдаты ничего не взяли. Мы остановились в сельскохозяйственной коммуне, названной в честь еврейки Люксембург. Я был пьян. Я был печален. Они спросили, в каком я чине. Я ответил, что был полковником. В ответ они расхохотались.
Я был товарищем Пьятом. Я был комиссаром Пьятом. Я был полковником Пьятом. Им следовало загибать пальцы, перечисляя мои звания. Лица солдат казались свежими и здоровыми. Я полагаю, что они были истинными прислужниками дьявола, потому и казались такими нормальными. Шум утих, вся грязь исчезла. Иногда мы пересекали железнодорожные пути – вот и все. Я сказал, что должен пробраться в Одессу. Они сообщили, что там никого не осталось. Григорьев захватил ее. Французы сбежали. Атаман в открытую столкнулся с большевиками, которые теряли контроль. Григорьев, конечно, был зверем, но умным зверем. Чернознаменцы теперь выжидали своего часа. Моего лица коснулся солнечный свет. Настала весна. Поля выглядели так, как они должны выглядеть. Деревни выглядели так, как они должны выглядеть. Здесь царил покой, свойственный сельской местности. Я впервые ощутил в себе любовь к открытым пространствам. Я постиг очарование степей, полей, деревень, лесов и рек. Небо стало синим. Махновцы постоянно беседовали со мной – на привалах, у костров, в пути. Они хотели, чтобы я принял их веру. Они напоминали ранних христиан. Я верил в Бога, а не в правительства. Некоторые из них соглашались со мной. Они были слишком умны, люди Махно; им почти удалось убедить меня. Прямо перед тем, как наш отряд выехал на белую дорогу, ведущую к Гуляйполю, я притворился, что стал братом-чернознаменцем. Мы проехали большие военные лагеря и прибыли в город. Я хотел увидеть батько, старика. Меня отвели к нему. Он сидел в большой длинной комнате, возможно, в школьном классе, с несколькими соратниками в привычных разноцветных одеждах: бескозырках, армейских мундирах, с патронташами. Махно был одет в зеленое военное пальто с черным аксельбантом, папаху он сдвинул на затылок. Махно был мал ростом; он много выпил. Мне запомнились его открытое славянское лицо и широкий лоб. Его речь была мягкой и дружелюбной, как у мафиозо. Он говорил на чистом русском языке, полном силы. Махно предложил мне водки. Я выпил. Я пил постоянно, каждый день. Он спросил, эсдек ли я или эсер, поддерживаю ли какую-нибудь фракцию. Я сказал, что поддерживаю «Набат». Мужчина с маленькими черными усиками, одетый в черное пальто и черную широкополую шляпу, впился в меня взглядом:
– Но ты же большевик.
– Ерунда. Я анархист.
– Ты Пьят?
– Да.
– Мы слышали о тебе. Саботажник из Одессы. Эсер.
– Кто вам это сказал?
– Бродманн.
– Он приехал сюда?
– Он все еще где-то здесь. Разве не так? – Смех Махно тоже был добрым.
– Мы вернули его, – сказал человек с усами.
Вошла женщина, такая же маленькая и коренастая, как Махно. Возможно, она приходилась ему сестрой. Во всяком случае, он приветствовал ее как родную. Она сказала Махно, что брат зовет его есть. Батько ответил согласием. Он хлопнул меня по плечу, назвал товарищем и, хромая, вышел из комнаты. Это был великий анархист, Нестор Махно, в зените своей славы. Я считаю его лучшим из людей, участвовавших в нашей войне, а это кое о чем говорит. Он уже тогда пил, но был весел. Он насиловал женщин – сам рассказывал мне об этом в Париже, после того, как Семен Каретник, Федор Щуса и другие его лейтенанты были преданы ЧК или погибли в сражениях. Тогда, в Париже, Махно радовался любому слушателю.
Меня отвели в маленький сарай и оставили с двумя растерянными, неопрятными субъектами. Поначалу они были слишком мрачными, чтобы вступать в разговоры, но, правда, представились. Они вышагивали по сараю, засыпанному соломой, и швыряли прутики в стены. Они также были пьяны. Здесь все были пьяны. Их звали Абрамович и Казаров. Какого-то Абрамовича осудили за саботаж в двадцатых годах. Возможно, это он и был. И Абрамович, и Казаров оказались большевиками. Их арестовали за попытку организации ревкома в соседней деревне. Махно запретил революционные комитеты. Эти двое напоминали многих других; их переполняла жалость к самим себе, они были полны самолюбования – знатоки людей, злившиеся на Москву за то, что их бросили, злившиеся на Махно, который, по их словам, в политическом смысле оказался невеждой. Смуглый Абрамович лицом очень походил на еврея. Он был очень молод; шрам у него на губе подчеркивал злобную, отчаянную усмешку. Казаров выглядел гораздо старше, у него были тяжелые великорусские черты лица; когда-то он, должно быть, считался красавцем. С такой внешностью я сталкивался не раз: сначала человек напоминает Нижинского, а через год уже вылитый Брежнев. Это можно сказать и о Казарове, разжиревшем от украденного хлеба и выпивки. Я держался поодаль от них, в другом конце сарая. Я просто спросил, какой сегодня день. Оказалось, первое мая. Мои соседи сочли это забавным. Я был пленником большевиков, евреев и анархистов в течение двух месяцев. За это время я сделался более рассудительным. Странные выдались каникулы…