Он лежал на весах под стеклянным колпаком, из-под которого будто нарочно (для пущей, что ли, сохранности экспоната) выкачали воздух: добавив бедному кусочку мучений – как прикажете лежать, задохнувшись? Мне эта спекшаяся смесь жмыха с отрубями показалась хлебной мумией – вроде древнеегипетского Пе-те-се из собрания Эрмитажа (не мудрствуя лукаво, мы называли его Петес). Не упокоенный, а выставленный на всеобщее обозрение, этот кусочек хлеба будил во мне жалость. Но какую-то отстраненную, во всяком случае, не имеющую отношения к целокупному образу блокады – будто события, свидетелем которых он, бедный, оказался, отстояли от этого образа так же далеко, как Петес от меня: подобно древнему египтянину, они терялись в египетской тьме.
Думаю, тем бы моя «блокадная история» и завершилась. Во всяком случае, до поры, когда я вошла бы в возраст «самиздата» и «тамиздата». (То, что наши книги и радиопередачи – то́т еще источник знаний, для меня и в тринадцать лет не было никаким секретом. Не могла же я не замечать, как бабушка выключает радио, стоит ему заикнуться про блокадников, про их «особую стойкость и героизм».)
Она бы завершилась. Если бы не «блокадный наказ», сформированный во мне ранним детством, который я ощущала как что-то иррациональное, охотно откликаясь на звук его трагической трубы. На жизнь – текущую во мне, рядом со мной, мимо меня – я смотрела с этим, трагическим уклоном. Там, где «нормальный» человек, не тронутый семейной памятью о войне и блокаде, находил повод пригорюниться, я горевала вовсю. Жизнь без горя и горечи (которые, призна́юсь, я порой в себе растравляла, выбирая для чтения «правильные» книги: не «Трех мушкетеров», а «Безобразную герцогиню, Маргариту Маульташ», не «Алые паруса», а «Странную историю доктора Джекила и мистера Хайда») представлялась мне лишенной важнейшего фермента, определяющего не столько модус самого по себе существования (существовать, во всяком случае, временами, можно и весело), но его постоянного и неотступного осмысления
[45].
Дровами, то горевшими, то потихонечку тлевшими в печи этого осмысления, могло стать буквально все. К примеру, мамино удивление, когда я (поджимая никогда не голодавшие губы) выступала против обязательной по тем временам тарелочки с нарезанным тонкими ломтиками сыром на праздничном столе – мол, зачем, только заветрится, все равно гости не станут есть. Или то, как строго она следила, чтобы мы с сестрой (не в праздник, а в будние дни) ели сыр с хлебом. Повторяла навязшим в зубах рефреном: «Двести грамм сыра без хлеба – так и я могу». – «Ну возьми да и съешь!» А она смотрела растерянно, не понимая: как это – взять и съесть? Будто эти несчастные 200 гр. российского в мелкую дырочку сыра без хлебного к ним довеска – не материальная реальность, которую она может в любой момент себе позволить, а устойчивое выражение вроде «морковкина заговенья» или «когда рак на горе свистнет».
В доме всенепременно должен быть обед – редко, когда сваренный накануне. А уж чтобы суп на три-четыре дня, такого я и не упомню. Разве что мои любимые кислые щи: ведь их – как черным по белому сказано в «Книге о вкусной и здоровой пище» – выдержка только красит (в чем моя бабушка Дуня находила соответствие с людской натурой).
А эти длинные списки блюд (расписанные по каждой – четыре раза в день – трапезе), которыми мама (когда мы всего-то на пару дней собирались съездить на дачу) скрупулезно заполняла страницы ученической тетради: не тоненькой, двухкопеечной, а полновесной, в коричневом коленкоровом переплете. Отдельным столбиком учитывались необходимые для реализации ее планов продукты – с указанием объема или веса по каждой позиции: что это, как не гроссбух голодной блокадной памяти.
Помноженной на отличный аттестат мясо-молочных курсов.
О том, что в нашем классе попадались сыновья и дочери фронтовиков (прошедших войну и – в противном случае мы бы не родились – выживших), школьное руководство знало и даже делало попытки привлечь их к нашему «патриотическому воспитанию», чему они (независимо друг от друга) оказывали вежливое, но стойкое сопротивление – отговариваясь кто непривычкой к публичным выступлениям, а кто и ужасной, прямо-таки невообразимой занятостью. Думаю, им претили жесткие идеологические рамки, в которые, выступая перед школьниками, они должны были бы себя загнать.
О войне отца – жестокой, кровавой, нечеловеческой – я узнала, когда стала взрослой. Однажды мы с отцом курили на крылечке, и он, глядя в густоту чернеющего за дачным забором леса, вдруг рассказал, как его, после первой рукопашной, рвало в ельнике, выворачивало кишками наизнанку. От хруста человеческой плоти под распором ножа он не мог отделаться всю жизнь. Был еще один памятный мне разговор, когда я помянула ленинградское ополчение, а он сказал: «Одна винтовка на пятерых. Первый падает, второй подхватывает, второй падает – третий… В своей пятерке я был пятым, – а потом, с горечью: – Мы все были пушечным мясом. Мне просто повезло».
Войну отец закончил в Вене. В один из дней – не то сразу после штурма, не то через пару дней после объявленной победы – взвод, которым он командовал, погиб почти что в полном составе, хватанув на радостях метилового спирта, добытого в ближайшей, раздолбанной советскими снарядами аптеке: аптекарь-фармацевт что-то лопотал, выпучивая глаза от ужаса, – этот невнятный фармацевтический лепет был принят за страх перед бравыми воинами-победителями, да и кому вообще интересно, что там лопочет поверженный враг. Сам отец не приложился к ядовитой жидкости по чистой случайности: он и еще двое бойцов его подразделения в этот час дрыхли как сурки.
Тогда же, весной сорок пятого, им заинтересовались смершевцы. Но не по факту гибели вверенной ему «живой силы» (за это, выяснив, как и что и откуда растут ноги, неусыпные органы израсходовали аптекаря: а нечего было лопотать, учил бы, сволочь, русский язык), а по причине того, что ляпнул что-то политическое – что именно, отец уже не помнил: под это определение подпадало все, что не вторило очередной, спущенной с идеологических высот, директиве. Короче, могло закончиться плохо, но, к счастью, пронесло. Как он потом говорил, смершевцев отвлекли другие дела, куда более насущные. «Эти, – я помню отцовскую усмешку, – вывозили немецкое добро вагонами». Сам он не взял с побежденных ни грана натуральной контрибуции – даже (вспоминаю бабушки-Дуниного мужа) каких-нибудь «длинных ножниц».
Единственное, что осталось от той, на грани гибели, истории, – пожизненный страх, который отец скрывал до последнего, до самой больничной палаты, где он лежал после тяжелой операции, отходя от наркоза. Когда я вошла, отец открыл глаза. Узнал меня, назвал по имени. И сразу, перемогая наркотический морок, приказал встать у двери: «Берия… уже выслал своих людей… Стой и не пускай».