– Мам, чего это ты?
– А? – она вздрагивала, глядела на меня вопросительно, будто проснувшись от чьего-то толчка.
– Чего за стол не садишься?
– Я уж поела, сынок. Ешь, ешь, милый.
Слышал я, как мать жаловалась соседке, доброй тетеньке Анне, бывавшей у нас чаще других, потому что мать нет-нет да сунет ей под фартук то половинку тыквы, то свеклину, то пару картофелин, а когда отелилась Рыжонка, то и кружку молока, – жаловалась, значит, ей:
– Сердечушко что-то у меня побаливать стало, кума.
– Настрадалась, намучилась ты, Фросинья, с хабалином своим, а сердце, оно, милая, не камень. Да ты плюнула бы на него – не стоит он твоих слез. Вон за младшеньким гляди, как бы не сбросил его кто с караульной-то вышки и не придушил, как кутенка. Нашли сторожей, окаянный бы их побрал совсем, таких начальников! – тетенька Анна погрозила кому-то в окно. – А на Миколая свово плюнь, Фросинья!
– Рада бы плюнуть, да не могу, – призналась мать.
– Плюнь, плюнь! – еще настойчивее повторила шабренка.
Мать и рада была бы воспользоваться ее советом, но это находилось за пределами ее власти над собой. Прямо на наших глазах она сперва начала таять, сохнуть, а затем мы увидели, что мамины ноги стали отекать, передвигалась она с трудом; синяя отечность появилась и на лице, выправила морщины, но лицо не сделалось от этого свежее и моложе. Дошло до того, что мать не могла уж подоить корову, и за нее делала это тетенька Анна; надо сказать, что делала охотно, потому что кружка молока, которую соседка неизменно уносила и прежде, была теперь заработана ею и не казалась уж такой тяжелой, как тогда, когда она давалась ей как бы Христа ради.
Этими днями узнали, что отец наш арестован и привезен в Баланду, где должен был состояться суд. Боясь за больную мать, мы с Санькой остались дома, а в районный центр отправился Ленька. Вернулся он уже по-темному, сообщил как о ком-то постороннем:
– Три года дали, – и сразу же полез на печку, чтобы укрыться там от материных глаз.
Кровать, однако, молчала: сраженная этой новостью, мать не смогла обронить ни единого слова.
В канун нового года на двор к нам вкатились три телеги, и братья Ефремовы, Егор и Федот, помогли Саньке и Леньке перетаскать в сени и в заднюю избу более десятка мешков с пшеницей и рожью: на Санькины и Ленькины трудодни (а их заработано было очень много) выдали – шутка сказать! – по три килограмма на трудодень сразу, да авансом до этого получено по одному кило.
– Мама, мам! – прокричал я, ворвавшись в избу, – ты только глянь, мам!
Мать лежала на кровати, с которой она уже не могла вставать, раскрыла глаза, повела ими, поморщилась, хотя пыталась, видно, улыбнуться. Сказала тихо, но довольно отчетливо:
– Слава богу. Живы теперь будем.
Она подняла, простерла кверху обе руки, и я понял, что должен положить в них свою голову: мама захотела поласкать, пожалеть меня. Слово «жалеть» употреблялось ею вместо «любить», и в те редкие дни, когда отец смягчался, переставал «дурить» и между ним и нашей матерью водворялся мир, мама, озаряясь тихою, светлой улыбкой, хвалилась тетеньке Анне, своей подруге и душеприказчице: «Мой-то жалеет меня».
Теперь ей захотелось пожалеть меня. Боясь расплакаться, я поскорее уронил голову на ее грудь так, что затылком уперся в ее подбородок.
– Сиротинушка мой, – услышал я ее горячий, прорывающийся сквозь слезы голос.
– Не надо, мам! Родненькая, не надо!.. Я скоро вырасту, выучусь, стану всесторонне развитой личностью! – бормотал я, не зная, как это выскочили из меня эти чужие, много раз слышанные в школе слова о «всесторонне развитой личности». – Не плачь, мам!..
Новый год принес лютую стужу, снега в одну неделю намело столько, что он сровнял дворы с плетнями, которые обозначались лишь торчавшими из них кольями. Медленно угасающую нашу мать кто-то надоумил (не тетенька ли Анна, слывшая на селе знахаркой?) попробовать хориного мяса; хоть оно страсть как вонюче, втолковывала она страдалице, да, слышь, очень пользительно. Мать вбила это в свою голову и стала просить, требовать, чтобы я изловил хоря и сварил его для нее. Одна мысль о хорином мясе вызвала у меня крайнее отвращение, и всего аж передернуло. Видя это, больная заплакала:
– Не жалко тебе, знать, родную-то мамку.
– Да поймаю я тебе его. Обязательно поймаю. Не плачь, мама!
– Спаси тя Христос, сыночка… Глядишь, подымешь меня на ноги, оклемаюсь, можа…
И она затихла, успокоенная.
С вечера выпал еще снег, но потом все стихло. Утром, встав на самодельные широкие лыжи, доставшиеся мне в наследство от дяди Сергея Звонарева, волчатника, я направился в сторону Малых гумен, от которых уцелело каким-то чудом несколько риг. Мне повезло: в полуверсте от дома, на иссиня-белом, переливающемся, мерцающем на солнце, ослепляющем глаза снегу сразу же увидел хориный след; его парные отпечатки четкою строчкой прошивали пушистое полотно, убегали от меня все дальше и дальше, но по прежним опытам я хорошо знал, что очень-то далеко они все равно не убегут – оборвутся скоро у свежей, уходящей наискосок сначала под снежный покров, а потом уж и под землю норы. Случилось так, что нора эта оказалась возле бывшей нашей риги, и, видя, что след зверька прервался тут, не уходил никуда больше от норы, я поставил заячий капкан так, что при всем желании хорь не смог бы обойти его при ночном выходе на очередную охоту. Вернувшись домой, сообщил матери твердо:
– Завтра утром принесу хорька, мам.
Она опять всплакнула, но, видать, от радостного волнения и благодарности. Молвила:
– Спаси тя Христос, сыночка.
С рассветом следующего дня взял с собой Жулика; прошлым утром он напрашивался тоже в спутники ко мне, но я его грубо отогнал, потому что пес своим повышенным усердием мог помешать мне. Теперь он был мне нужен: хорек маленький зверь, но очень уж агрессивный, так просто в мои руки он бы не дался, мог бы и укусить; пускай уж, думал я, Жулик порезвится, повоюет с ним немного, проявит смелость и сноровку.
Пойманный зверь находился в нескольких вершках от своей норы; завидя устремившуюся к нему собаку, он пружинисто подпрыгнул, выгнул спину, поднял, белогрудый, головку с крохотными, как бы подрезанными ушами, оскалился, зашипел и начал делать прыжки в сторону опешившего и явно перетрусившего Жулика.
– Взять, взять его, Жулик! – поощрял я повелительным голосом.
Подстегнутый им пес попытался схватить хорька, но тот изловчился и больно укусил собаку за нос. Жулик взвыл, отпрянул назад и залился плаксивым лаем, глядя то на меня, то на зверя. Пришлось мне прийти Жулику на помощь. Припасенной на такой случай палкой угодил хорьку прямо в голову, тот вытянулся, и тогда-то Жулик, расхрабрившись, запустил в мягкое теплое его тело свои клыки: очень уж хотелось оправдаться передо мною за свою минутную растерянность и трусливый скулеж.