На следующем уроке истории с таким же воодушевлением мы разучили песню про паровоз, который летит вперед и остановится лишь в коммуне; потом – про Щорса, про его отряд, про то, как был ранен красный командир и как его несли на руках бойцы; а затем, наскоро отметив в учебнике задание на дом, Михаил Федотович, явно довольный, что избавился от необходимого, но в общем-то скучного для него дела, сразу же взревел:
Мы красная ка-ва-ле-рия,
И про нас
Былинники речисты-и-и
Ведут рассказ…
И эта песня страшно понравилась, и она вместе с другими была вынесена на улицу и покатилась из конца в конец, будоража моих земляков. А Панчехин был неистощим, это был уже не человек для нас, а песенник в обличье человеческом. «Сотня юных бойцов из буденновских войск» тоже была услышана от него, как и множество других песен, послуживших нам впоследствии среди всего прочего и напутствием и благословением перед тяжкой дорогой, заготовленной для нас, родившихся на рубеже великой революции и сразу же вслед за нею, новейшей историей. Что же касается историй древней и средней, то и о них мы узнали самое необходимое из учебников, которым беззаветно доверял и перепоручал нас, своих воспитанников, Михаил Федотович Панчехин.
12
Зима не поскупилась на снега и морозы, быстро накинула на село горностаеву шубу, в одну неделю все переменила до неузнаваемости. Соломенные крыши изб, вчера еще бурые, неряшливые, растрепанные, непричесанные, издырявленные воробьиными гнездами и кошачьими норами, выглядели округло-гладенькими, покатыми, похожими на большие сахарные головы настолько, что их хотелось лизнуть. В безветрие дымы, подымавшиеся из труб по утрам и вечерам, бросали на них синие тени и, как бы не желая расставаться с человеческим жильем, медленно подымались вверх, курчавились там и, соединившись, напоминали верхушки только что распустившихся деревьев в лесу. Белыми были и хребтины коров, овец, других животных, выпущенных из хлевов на середину двора к привезенным на дровнях кормам – соломе и мякине, такими же были бороды даже у молодых мужиков, вышедших за порог дома.
Сгладились неровности на проселочных и лесных дорогах, кочки и выбоины сперва смерзлись, а потом утопились в снегу и не мешали скольжению полозьев. Но это в тихую погоду. А когда сорвавшийся с Гаевской или Чаадаевской горы презлющий северный или северовосточный ветер подымет снега от земли и закружит их над крышами домов, амбаров, хлевов и сараев, дымы, не находя места, мечутся над трубой и вокруг нее, свиваются в жгуты, устремляются вниз и носятся вместе со снежной заметью по двору, точно бабы-яги на своих метлах. Беда, ежели кто окажется в такую непогодь где-то на степной дороге: непременно собьется с пути, заблудится и в один час покроется белым саваном одновременно с лошадью и всей упряжкой (редкая зима обходилась без этого), разве лишь часть дуги останется наруже и укажет разыскивающим место гибели несчастного путника и его коня.
В прежние зимы, когда подымется метель, во всех церквах звонили колокола, они были вроде маяков, указывавших людям дорогу до ближайших селений. Иван Морозов, бывало, не покидал своего поста на колокольне целыми сутками, посылая во все четыре стороны в равные промежутки времени благовестный голос самого большого колокола. Теперь же село безмолвствовало, вьюга бесновалась, завывала в трубах, свистела в расщелинах ставень, в дырявых плетнях, заборах и воротах, распевала на все лады в узких проулках, а в полях хозяйничала так, что закручивала снега в огромные вихри, унося их в заоблачные выси; ни дорог, ни оврагов, ни овинов и копен, ни кустика степного – ничего не увидишь, кроме слепящего мельтешения жестких белых снежинок, застилавших все и вся перед твоими как бы задернувшимися вдруг бельмом глазами; что ночь, что день – один черт, все равно ничегошеньки не увидишь.
В такую-то гиблую пору дядя Иван лежал на печи, беспокойно ворочался, кряхтел, вздыхал и, не имея возможности что-либо предпринять, бормотал про себя: «Вот разыгралась, шалава! Свету вольного не видать. А ить кто-нибудь счас в дороге, в поле – каково там человеку!» Может быть, в эту минуту здорово икалось братьям Кириллу и Алексею Зубановым из Панциревки, верховодившим недавно во время снятия колоколов: немалое количество чертей командировал к ним сильно огневившийся звонарь. «Дай им волю, – рассуждал сам с собою дядя Иван, – они не то што колокола, они и голову с тебя стащут, у них рука не дрогнет, и куды только властя глядят! Натворят эти рассукины сыны таких делов, что потом век будешь разбираться – не разберешься!..»
По случаю бурана три дня в школе не было занятий, ученики отсиживались дома. Затем погода установилась, все вошло в норму: солнца и снега было столько, сколько нужно. Занятия в пятом классе начались с урока литературы. Если б кому-то вздумалось пройти мимо наших окон, он, верно, удивился бы доносившемуся из школы хохоту. Надежда Николаевна Чижинькова, прикрывши книгу, положив в нужном месте палец, пыталась, но никак не могла водворить тишину, которую сама же и порушила чтением необыкновенной книги. Может быть, мы не хохотали бы так громко, если б ее собственные глаза не смеялись. Строгая, всегда сдержанная, учительница улыбалась очень редко, а сейчас так и светилась вся, и это действовало на нас возбуждающе. Улыбка постоянно улыбающегося человека недорого стоит; редкая – драгоценна, она – как солнышко, выглянувшее вдруг из-за туч после долгих пасмурных дней. Утирая слезы и изо всех сил стараясь быть серьезной, Надежда Николаевна продолжала чтение:
– «Подали взвар. Разговор прекратился. Слышно было только, как чавкают рты да скребут днище обливной чашки деревянные ложки. Тишина нарушалась лишь тогда, когда ложка какого-нибудь парнишки начинала описывать внутри чашки круги в поисках разваренной груши. В этот-то момент дед Аким облизывал свою ложку и звонко стукал ею провинившегося мальца, внушая:
– Не вылавливай!..»
И тут новый взрыв хохота – и Надежда Николаевна не отстает от нас, учеников, смеется и она. Мы же с Ванькой (да только ли мы!) невольно щупали свои лбы, будто не кого-то там, не какого-то мальца стукнул дед Аким деревянной, предварительно тщательно облизанной ложкой, а нас: ведь наши лбы хорошо знакомы с подобной формой внушения. Ванька, например, испытал ее на себе не далее как за нынешним завтраком, когда сделал безуспешную попытку раньше всех подхватить из общего блюда кусочек крольчатины и когда его отец, Григорий Яковлевич Жуков, треснул по Ванькиной башке деревянным половником: мясо можно брать только по команде, которую подает обычно старший за столом, отец, скажем, либо дед. Такой образ действий вряд ли был педагогичным, но зато весьма действенным: тот, к кому он был применен, надолго запоминал его и делал для себя соответствующие выводы.
Все это так, думал я, только никак не мог понять одного: как же это и где подсмотрел такую картину писатель? Ведь книжки пишутся в большом городе, а в городе ребят не бьют ложкой по лбу.
Между тем учительница читала. Читала то место, где, охваченный нетерпеливым желанием разделаться с ненавистной ему частной собственностью, Макар Нагульнов, «прижимая к ордену свои длинные ладони, проникновенно» говорил: