В ближних рядах, будто сговорившись, уселись те, которые в сельсоветских списках были отмечены черточкой, то есть беднейшие из беднейших. Первым, кто подвернулся на папанькины глаза, был Карпушка Котунов, удививший всех своей одеждой. И прежде-то Карп Иваныч одевался во что бог пошлет, но сейчас натянул на себя такие рубища, что и вообразить было невозможно: где только собрал он все эти шоболы, по каким чердаками и чуланам?! Особенно живописна была шуба. Мало того что она явно с плеч его жены Меланьи, но ее будто специально для этого случая пропустили несколько раз кряду через мяльницу, которою обычно мнут коноплю, устраняя из нее кострику, и изжевали так, что не оставили ни единого живого места; черно-белые клочья шерсти, вывернувшись наружу спереди и сзади, делали Карпушку похожим на какого-то диковинного зверя; драный собачий малахай лишь усиливал такое впечатление. Ноги и вовсе были босые, потому что нельзя же считать за обувь шерстяные носки без паголенков! Неясно только, как добрался мужичок до нардома в январскую стужу? Невольно возникало подозрение: не припрятал ли он валенки где-нибудь под этой шубой? А может, кто-то из сердобольных соседей завернул бедолагу в свой тулуп и доставил на собрание?..
При всем при том Карпушка, ежели судить по улыбке, которая не покидала его простодушного лица, чувствовал себя превосходно. Он подмигнул моему отцу, приметив, видно, что тот не в духе, и не убрал своей улыбки и тогда, когда папанька не только не улыбнулся в ответ, но еще больше нахмурился, переводя взгляд на кого-то другого.
По правую руку Карпушки Котунова устроился дедушка Ничей. Этот сидел с раскрытым ртом, боясь не услышать туговатым ухом то, что сейчас скажет Михаил Спиридонович Сорокин, уже поднявшийся за покрытым красной материей столом и барабанивший по этому столу костяшками согнутых пальцев, стараясь водворить тишину. Глаза же дедушки Ничея вцепились не в председателя, а в незнакомого человека в темно-синей гимнастерке, который сидел рядом с Сорокиным и что-то сердито подсказывал ему.
Позади деда Ничея беспокойно ерзал Степашок Тверсков, Мишки Тверскова отец, и все время что-то нашептывал старику, мешая ему сосредоточиться. Другой на месте деда шумнул бы на назойливого мужика, отпугнул бы его сердитым матюком, но дедушка Ничей был слишком добр для этого. Единственное, что он мог сделать, так это помалкивать себе в тряпочку, не обращать внимания на Степашка и на его слова. Однако Степашок все-таки пронял упорно отмалчивающегося старика, заставил заговорить. Это случилось в тот момент, когда Степашок в пятый, кажется, уж раз высказал тревогу, которая, похоже, терзала сейчас не одного его:
– Соберемся в одну артель, снесем туда свое добро, а такие, как Гришка Жучкин или Яшка Конкин, все как есть порастащут!
– Ах, вон ты об чем! – встрепенулся дедушка Ничей. – Эка беда! Пущай тащут, лишь бы не воровали!..
– Опять ты за свое! – рассердился Степашок. – Совсем, знать, из ума вышел, дед? Таскать и воровать – один хрен! А ты заладил… Да и я хорош: нашел с кем советоваться!..
– А ты, Степаша, не гневись, не серчай на старика. Можа, оно и того, поглупел маненько. Шутка сказать, осьмой десяток разменял дедушка Ничей! Так што…
– Ладно, молчи, дед. Сорокин што-то воззрился на нас с тобой. Должно, мешаем ему.
– Знамо, мешаем, – и дед Ничей принял прежнее положение напряженной сосредоточенности. Про себя, однако ж, подумал: «А зачем бы убиваться Степашку?.. Много ли у него добра, чтобы так-то уж маяться душой из-за него. Аксинью и девок его не обобществят, при нем останутся. А меринок и без того не нынче, так завтра отбросит копыта в сторону. Ему, кажись, уже за тридцать».
В первом ряду, левее Карпушки, водрузили себя неразлучные Микарай Земсков и Паня Камышов. Блаженных, разумеется, никто не наряжал на собрание, но они припожаловали сами, потому что любили народные сборища, и не было еще такой сельской сходки, которую они пропустили бы. Их не выдворяли, ибо знали, что вреда от Микарая и Пани не будет, что Микарай просидит или простоит молча хоть час, хоть пять, хоть десять часов, как простаивал в церкви всенощную в канун пасхи. Ну, а о Пане Камышове и говорить нечего: глухой, немой и на редкость смиренный, он и вовсе никого не обеспокоит. К ним давно привыкли как к некой постоянной и обязательной величине в жизни села, и, верно, все бы заскучали, почувствовали себя как бы осиротевшими, ежели б Микарай и Паня вдруг исчезли, улетучились куда-то, – разыскивают же чуть ли не всей деревней Гришу Мерлинского, известного едва ли не на всю Саратовщину дурачка, когда он на неделю или больше убегает из Вишневой Гайки. Разыскивают и терзаются душой до тех пор, пока он, немытый, весь в бурых струпьях, обросший иссиня-черной жесткой волосней до самых глаз, не объявится вновь. В отличие от Гриши наши божьи человеки ни на один час не удалялись за пределы Монастырского и были своеобразным украшением села, его забавой, – без них, и это подспудно чувствовали все, село поскучнело бы, утратило какие-то важные и нужные ему оттенки.
Наскочивший сейчас на Микарая и Паню глазами, мой отец грустно усмехнулся: «Ну, а с этими молодцами что будем делать? Тоже в колхоз потащим? – глаза между тем уже окидывали, прощупывали ближайшее окружение Микарая и Пани. – Вот они, все как на подбор: Карпушка Котунов, дед Ничей, Степашок, мой братец Петро, эти двое, там вон горою возвышается и вздымает груди-пуды Катька Дубовка, рядом с нею, вижу, примостился Семен Скырла – липова нога, перед посевной он своего мерина подвешивает к перерубу, чтоб не упал от бескормицы. И Ванька Варламов тут как тут – как же без него?! Он уж, конечно, пьянехонек. Небось тоже попросит слова – это уж как пить дать. То-то будет смеху!.. Он и Карп Иванович Котунов еще днем, до собрания, принесли свои заявления. Терпения, знать, не хватило, а может, хотели продемонстрировать свою преданность Советской власти. Н-да-а-а, запоем мы с такими колхозничками бедного Лазаря, если только одни они и войдут в артель. Н-да-а-а», – еще раз и еще протяжнее вздохнул мой батяня, обратив на себя сердитый взгляд уполномоченного, не знавшего истинной подоплеки сокрушенного этого вздоха.
Опасения отца, однако, не оправдались. К его и к удивлению уполномоченного, да и Сорокина тоже, первыми, не дожидаясь «дебатов» (а они, как и ожидалось, были, конечно же, чрезвычайно бурными, потому что иными и быть не могли), принесли заявления те, кто в первоначальных списках были помечены красным крестиком и подлежали раскулачиванию, и среди них прежде всего поднялся на сцену и положил бумажку перед Сорокиным Егор Михайлович Ефремов, за ним Тимофей Петрович Тарасов, за Тарасовым – Петр Ксенофон-тович Одиноков, наш учитель по труду, этот, прежде чем покинуть сцену, произнес весьма толковую, разумную речь, из коей можно было заключить, что только глупый теленок упирается, когда хозяйка хочет вывести его на лужок со свежей, зеленой, сытной травкой. В зале дружно, ядрено захлопали в ладоши, и все-таки сквозь эти хлопки прорезался чей-то язвительный выкрик:
– А не подавимся мы твоей травкой, Ксенофонтыч, а? Ты спереж спробуй ее сам, а мы поглядим. Можа, потом уж…
– Кто это там подал голос? – грозно бросил в зал председательствующий. – А ну, выходь сюда и калякай! Нечего за чужие спины прятаться, коли ты такой решительный и умный!.. Давай, давай сюда!..