– Ладно. – Олег допивает чай и отставляет чашку в сторону. – Спасибо за гостеприимство; и вообще – спасибо. А кассету завтра проглядим. Сейчас все равно мозги уже не работают.
Ни я, ни Ленчик не возражаем. Мозги действительно работают плохо, и, несмотря на крепкий чай, все сильнее хочется спать.
Интересно, удастся ли поймать машину – в четыре-то часа утра?
Пешком переться совсем не хочется – а тут еще и журналы эти барнаульские, полная коробка…
X. Нопэрапон. Свеча пятая
Искусство тридцатипятилетия – вершина расцвета. Повторю и повторю вновь: в этот период нельзя думать, что достиг полного мастерства, покуда не получил признания в Поднебесной. В эту пору подобает быть вдвойне осмотрительным: это время осознания прошлого и время осмысления манеры игры на грядущие годы. А если и в этом возрасте не обладать истинным цветком, то после сорока лет дарования померкнут, и дальнейшее станет тому свидетельством…
Дзэами Дабуцу. «Предание о цветке стиля»
1
О стычке в переулке Чахлых Орхидей юноша отцу рассказывать не решился. Он и сам-то вспоминал о случившейся бойне с содроганием. Аж в животе будто комок снега подтаивать начинал; капли ледяными брызгами скручивали кишки в узлы, вызывая тошноту. Видимо, старый Дзэами почувствовал состояние младшего сына: спрашивать ни о чем не стал. Поглядел на растерзанного Мотоеси, губами бледными пожевал. «Лекаря вызвать?» – спросил. Вечером одежонку рваную сам заштопал, хотя и была другая, в сундуке; ковырялся иголкой, а швею-соседку звать не захотел. Вот и все.
А на следующий день ушел в город. Провожать себя запретил. Долго ходил, до вечера. Вернулся озябший, шмыгая покрасневшим носом; с длинным свертком в руках. Прошел в дом, сыну кивком велел за собой следовать. Впрочем, снимать ватник, надетый поверх теплого суйкана, греть холодные ладони над жаровней не стал – сразу за сверток взялся. Минут пять возился, ленточки-перевязки дергая, разворачивая дорогую, тисненную в «три змеи», ткань – пальцы тряслись.
Достал меч.
Рукоять акульей кожей обтянута, на круглой цубе рисунок: самурай изогнулся вьюном, бамбук рубит; ножны из магнолии, с серебром.
– Носи, – сказал. – Пока указ позапрошлого сегуна, райских ему садов, не отменили. Хороший клинок, клейменый, мастерской работы. Твой-то дешевенький… когда еще покупали…
«Доложили уже, – понял Мотоеси. – Нашлись языкастые… интересно, кто? Свидетелей вроде не было… Может, безногий?»
Но спрашивать у отца не посмел.
Просто взял меч и поклонился.
– Носи, – повторил Будда Лицедеев, отворачиваясь.
Видать, не хотел, чтоб сын слезы на отцовских глазах видел.
Старики на слезы легкие.
– Этот… – буркнул хрипло, не своим, не тем голосом, о каком слава по сей день гуляла меж десятью провинциями. – Этот… тварь адова…
Отец редко ругался.
Он даже племянника, Онъами-злопыхателя, впервые так вслух назвал.
– …он на этом к сегуну в доверие втерся. Ты вот не знаешь, а мне как-то раз верные друзья из Киото весточку прислали… Нанял он себе троих питухов кабацких, выставил им по бутыли черного саке – и велел нападение разыграть. А назавтра сегуну Есинори доложили: дескать, грабители актера одного обступили в темном углу, с ножами к горлу… И вроде бы актер тот, прежде чем врагов крошить, встал вековой сосной на побережье и возгласил громогласно: «Все вассалы и слуги сегуна Есинори, вплоть до самого ничтожного, сильны и готовы к обороне!» Есинори враля и приблизил, за отвагу купленную да за лесть… Одно жаль, забыл спросить: легко ли с тремя ножами у глотки такие тирады выкрикивать? Оно на сцене – и то подавишься, прежде чем… а меч ты носи, не забывай!.. Мало ли…
И старый Дзэами вдруг шагнул раз, другой.
Обнял сына.
Тесно, сильно; раньше всегда брился с тщанием, а тут вдруг уколол щетиной.
– Один ты у меня остался…
Мотоеси так и не успел спросить: почему один, когда Мотомаса-наследник, опора и надежда… нет, не успел.
Никогда его раньше отец не обнимал.
Разве что в детстве.
Это уже позже, ближе к вечеру, юноша вдруг сообразил (да что там сообразил – ощутил остро и страшно!), что не зря старик, монашествующий Будда Лицедеев преклонных лет, про племянничка-злодея вспомнил. Нет, не зря. И те ублюдки, что куражились в переулке Чахлых Орхидей над безобидным и безопасным актеришкой-сопляком, не случайно встали поперек пути-дорожки. Все сложилось один к одному, все прояснилось, словно заснеженная равнина близ озера Бива под лучами утреннего солнца.
Юноша смотрел перед собой невидящими глазами и, хоть от роду не был силен в интригах-заговорах, видел помыслы двоюродного брата.
Насквозь, как если бы сам замышлял подлое.
Все было теперь у Онъами-хитреца: и громкие титулы-звания, и должность распорядителя столичных представлений, и слава актерская (нет, не бесталанен был, подлец, что да, то да!) – все было, а покоя-счастья не было. Хотелось ему насладиться унижением врага, испокон веку самым сладким яством победителей, да унижение оборачивалось возвышением, раздирая пасть тщеславию, как крючок дерет глотку ошалевшему карпу, заглотившему наживку.
Устроил опалу великому дядюшке с его наследничками – так народ к опальным сам льнет, у Мотомасы-братца в провинциях что ни спектакль, то удача небывалая!
Хотел на плечах родичей к небу вознестись – был великий Канъами, был отпрыск его, Дзэами-гений, будет теперь Онъами-думовластитель, даром что не родной, а двоюродный… Не вышло. Тощего быка запряг в телегу, больше стоит, чем везет. Славу не перехватишь, почитание не выбьешь палкой!
Думал на позорище родственничков выставить: ан нет, премьера «Парчового барабана» мало того, что не сорвалась, – прогремела от края до края, умы-души наизнанку вывернула…
Сам сегун Есинори угодил в нужный час, вызвал сиятельный гнев ловко поставленным-подставленным «Парчовым барабаном» – так сегун самодур, но не дурак, небось понимает: и хоти он запретить пьесу, не выйдет ничего. Запретный плод сладок. В столице не играют, и ладно… впрочем, тоже поигрывают, тайно, для своих – а слугам сегун велел не очень-то усердствовать. Ну их, актеришек этих; и публику тупоголовую, с ее вульгарными вкусами, тоже – ну ее. Позор ведь: военный правитель, реальный император Ямато, злобствует на какие-то «обезьяньи игры», зубами скрежещет!
Нет, сегун в этом деле сейчас для Онъами-интригана не поддержка; не помеха, но и не поддержка.
Что делать? куда целить? чем дыры в счастье, из чужой глотки вырванном, латать?!
А вот чем…
Не дается слава-первенство в руки, значит, надо заставить птичку саму пойти в сети. Если Будда Лицедеев, закосневший в старческом упрямстве, все-таки передаст свои трактаты знаменитому племяннику, передаст публично, с поклоном, с церемониями – вместе с ними и славу семейную передаст. Важно, чтоб сам… а сам он не хочет, седой дурак! Ну да ладно, не хочет, поможем, подскажем, намекнем… Чего он боится, Дзэами Дабуцу, чего опасается? Ах, скажете, ничего не боится, не опасается – а так не бывает, почтенные! Любой отец, даже гордец из гордецов, упрямец из упрямцев, боится пережить своих сыновей. Трогает душу скорбная участь сына-сироты, а участь престарелого родителя, одинокой сосны на голом холме, стократ горше.