Дома не смог уснуть, как не пытался. Её глаза, её слова, её страдания жили в нём, озадачивая, тяготя, мучая. «Что ж ты, любовь наша сладкая, загорчила, полынью запахла? А-а, вон оно чего: “хотел – убила”! – с преувеличенной язвительностью усмехнулся он во тьму, словно бы там мог кто-то скрываться и подслушивать его мысли. – Убила! Убила! Хотел! Хотел! Повинен, понимаю. Но жить-то надо! Чего же теперь изводиться? Забыть! Забыть!..» – отбивал он кулаком по спинке кровати.
Спозаранку в туманных сырых потёмках Афанасий уехал, точнее ушёл на большак, наспех попрощавшись со своими домашними; вроде как убежал. Остановил попутку, забился в угол кузова и видел только небо и смотрел, вглядывался в него, казалось, чего-то отыскивая в облаках и высях.
Поначалу небо было глухим, дремучим, мертвенно-синим – и оно раздражало и даже злило Афанасия. Однако чем дальше от родного села – тем светлее, приветнее выявлял себя мир сей, и Афанасий утешался: вот как должно быть в жизни: светло, просторно и – оптимистично. Оптимистично! Хватит мрака! Войну выстояли, голодуху и – горевать? Ну, нет! В душе понемножку отпускало, но уже прежней юношеской беспечности и лёгкости, понял он, в ней не поселиться никогда.
Поступил успешно, по баллам опередив всех. Вскоре, как было принято, его с одногруппниками направили на народнохозяйственные работы; с октября – учёба, библиотечные залы, общественные, комсомольские дела, непременная вечерняя сутолока общежития. Новая жизнь порывом подхватила его душу и разум. Мало-помалу изглаживалась в памяти жуть той ночи и того мучительного прощания. А ненароком ярко и резко вспомнится – содрогнётся сердцем, поспешит к людям, чтобы в их кругу скомкались и приглохли нежеланные чувства и переживания.
Но Екатерину он не мог забыть – только и единственно она была его любовью, только и единственно о ней он думал с нежностью и печалью. Ни с кем не водился, ни одну девушку, даже самую раскрасавицу и умницу, не подпустил к себе, как не увивались они возле столь видного парня, мужика-богатыря.
Глава 4
Что же Екатерина? Она долго и тяжко болела. Мать скрывала её от врачей, от глаз селян – держала дома взаперти, в сентябре не пустила в школу в девятый класс, потому что время было такое: за тайный, недозволенный властями аборт могла воспоследовать кара – тюрьма, лагерь, позор. Лечила как могла – мазями, примочками, отварами. По великому знакомству и за немалые, за ради Христа выклянченные у родственников и соседей, деньги обследовали Екатерину в больнице райцентра, и вердикт врача был ужасен.
Этот врач, седенький, с прищипленным чуть не на кончике носа потресканным пенсне, смешновато суетливый и очевидно смешливый старичок, сказал раскрасневшейся, стыдливо понурой Екатерине, которая впервые в своей жизни перенесла генекологический осмотр со стороны мужчины:
– Мало того, барышня, что спицей… или чем там из тебя изгоняли несчастного зародыша?.. занесли инфекцию, так ещё, твои эскулапы лапотники, травмировали матку. Но умереть, любезная, ты не умрёшь, воспаление спадает, раны зарубцевались. Как на собаке, сами собой, – хохотнул он. – Молодой, здоровый организм берёт своё. Лечение я тебе пропишу и в стационаре полежишь немного, но-о-о! Гх, гх, видишь ли…
Старичок неожиданно осёкся: бодренькая насмешливость, по всей видимости, была привычной для него в общении с пациентками, уже въелась в его натуру, потому он и заговорил по инерции заматерелого профессионала в своём излюбленном назидательно-язвительном тоне и с Екатериной, однако, похоже, то, что он должен и обязан был сообщить ей, всё же заставило его опамятоваться, всерьёз задуматься. Он помолчал, прикусывая губу и отчего-то даже поёживаясь. Зачем-то встал, зачем-то прошёлся по кабинету и встал полуоборотом к окну, сцепив пальцы за спиной. Наконец, произнёс, не повернувшись к пациентке:
– Детей иметь вы не будете, – отчего-то обратился он на «вы» и снова замолчал.
Екатерину, как прибоем, качнуло.
– Что? – тоненько спросила она, норовя заглянуть снизу вверх в глаза старика, но он не давался, и она выхватила взглядом только лишь потресканное стеколко его пенсне, через которое остро и колко пробивался свет солнца.
– Н-да-с, неласково судьбинушка обошлась с вами, – не отозвался он на её вопрос, но задал свой, по-прежнему не желая смотреть в глаза: – Как же вы теперь будете жить? Впрочем, – снова спохватился он, вспомнив о своих профессиональных обязанностях, – вот направление в стационар и – ступайте, ступайте! С богом, – примолвил он тихо, в ладонь.
И, низко склонившись над столом, притворился, что занят бумагами: стал беспорядочно ворошить их, подносить близко к глазам, бормотать.
Екатерина, едва передвигая ногами, вышла из кабинета.
– Чего врач сказал, Катюша? – спросила мать, под руку выведя её на крыльцо подальше от людей, которыми был набит коридор.
Екатерина хотела ответить, но лишь просипела: нёбо и язык словно бы прикипели друг к другу.
– Бледнющая какая, аж сзелена! Ну, чего сказали-то?
Екатерина, показалось, выкашлянула:
– Жить, сказали, буду.
– А ещё чего?
Екатерина молчала. Без цели смотрела на первое попавшееся её глазам – на выцветший, потрёпанный непогодами плакат, который висел на заборе напротив: красноармеец пронзал штыком фашиста. Шепнула, разрывая слипшиеся губы:
– И я убила младенца. Как врага.
– Что, что, доченька? Какого врага? Ну чего ты?
Сглотнула и громко, вернее, отчётливо, явственно, приговором произнесла:
– Пустопорожняя я теперь, мама.
– Ай! Ай! – вздрогнула мать как после неожиданного, вероломного хлестка. – Батюшки! Да тише ты: люди не услыхали бы. Смотри, никому ни полсловечка. Ужас-то какой. Господи, за что?
Но как не скрытничали, как не утаивали свою скорбь – деревня прознала. Мать Афанасия на улице подошла как-то к матери Екатерины и сказала суховато, едва раздвигая замертвевшие в суровости губы:
– Ты, Любовь Фёдоровна, вот чего: Катьке своей строго-настрого накажи, пущай боле не липнет к Афанасию. Ему здоровая девка надобна, чтоб дитятки были, чтоб по-человечьи всюё жизнь жилось. А так чего же соделается? Несуразица одна. Твоя теперь вроде как не парень, не девка, не рыба, не мясо, не то, не сё, как говорится, – без пощады колола женщина. – Уж не гневись на меня, а сыну добра хочу, и костьми лягу, ежели чего.
– Да мне пошто гневиться, Полина Лукинична? – заробела сухонькая Любовь Фёдоровна перед хотя и недужной, присогнутой – спиной та маялась, сорвав её ещё в молодости на перекатке брёвен, – но величавой сложением и голосом матерью Афанасия. Зачастила не без подобострастия: – Ясный расклад: семья без деток – не семья, баловство на годик-другой. Поживут вместе маненько, да разбегутся кто куды. В Бога-то нонче веры нету. Обнюхались впотьмах, опосля в сельсовете закорючки поставили в бумажках и давай жить-поживать в срамоте и грехе.