И красота окрест них Луке открывалась, разрушаясь. Уж семя её таково — без разрушения и красоты этой нет. Не очень удивительно: чтобы и молотом дробить красивое, придётся действовать тоже отчасти красиво — идёшь ведь вдоль очертания, только в обратном как бы направлении.
КРАМОЛЬНАЯ СХОДКА
Окольничиха Головина, вставая из-за именинного стола, извинилась, что ей пора укладывать Семёна и Артюшку, без неё этих детей никакие няньки не уложат. Для учтивых гостей её исход был верным знаком откланиваться. Учтивые расцеловались и простились с дорогим хозяином, Василием Головиным, у его крыльца. Посвящённые тишком ещё остались.
Небольшое бесшумное время «так» сидели за столом, кто-то, полужестом, робко потчевал ещё чем-то хорошим, оставшимся на блюдцах, соседа, тот, понимая, что уже не для того время, конфузливо отказывался... Слушали из-за трёх дверей плач бунтующегося против одеялец и перин Артюшки... Каждый, не сдвигаясь с места, вроде как всё сильнее затаивался. Над столом, казалось, образовывались и, лопаясь между людьми, только чище веяли провалы.
Наконец, точно по праву младшего на воинском совете, на краю стола разговорился дворянин Валуев:
— Вот замуж берётся теперь из-за границы; жалованье наше раздаётся польским людям... — говорил он так бесстрастно и сурово, точно только что вошёл и, отдуваясь ещё от погоды на улице, отвечает на распрос о ней, — ... в соборы водится, даётся причащение некрещёным, чуется — в неволю к ним пойдётся...
Дмитрий Шуйский молча перебил его поднятием руки и указал Головину глазами на завешенную индусскими махрами переднюю: там всё мялось двое слуг, не знающих, чем ещё переменить заключительное блюдо пиршества. Головин рукою же поведал: мол, эти ничего, но одновременно и кивнул, то ли отчасти согласясь с Дмитрием Шуйским, то ли из усердия уважить гостя, сам встал и нешумно выпроводил слуг.
— Не говори при холопьей онуче, — прояснил Иван Шуйский Валуеву смысл этой заминки. — Онуча онуче скажет.
Валуев, с разрешения (неотличимого сейчас от понуждения) старших, повёл дальше:
— Делают уже, что хотят, ругаются над нами, грабят нас, похабят нас, нас судят, нас... нас... наснасилуют...
Валуев захлебнулся, но не от правого негодования, которое предполагали все вылузгиваемые им слова, — от крайнего смущения, волнующихся сил робости: дворянин только второй раз сидел в собрании окольничих, протодиаконов и — аж! — бояр. И хоть нынче с лёгкой руки венценосца такой разнобой — от мельчайших до большущих за одним столом — не был уж никому в диковину, всё равно Валуев волновался. Прежде всего, он неуют здесь чувствовал. И хоть благодаря сему новейшему обычаю Валуев вынесся к высокородству, возвысил даже голос, сев за многочестный стол, возвысил он голос именно против таких новостей возвышения. Чуял он ненадёжность такого стола — здешнего, конечно, — не того, за который царь где-то садится. Может, и впрямь там, у царя, братство да ровня, легота небесная, но чуть только ниже: всё это — игра и, наконец... прикрытие измены. Всё понимал совестливый, стеснительный Валуев, да не нёс челобитной на лиходеев царю, сам свято здесь лиходействовал. Оттого ли, что не устоять «валую» на земле, сошедшей с трёх китов: лада, меры, привыкновения! Не может быть царём тот, кто, свешиваясь с бренной плоскости, в китов тычет острогою безразумно!
После Валуева, быстро присаженного старшими, твёрже говорили стольник Татев и посол Татищев. Но всё то же: пропадает православие, а так нельзя. Никто не говорил о самом кровном — тогда ещё более он здесь отъединится от других, хоть это отъединённое, каждое, кровное и свело сегодня всех за поздним угощением Головина — мужа не слишком знатного, не слишком подлого.
Направо несколько бояр, воссевших на особых стульях, молчали, что обижены до тёмной глубины ежедневным посажением в Думе выше их безродных псов Нагих (пьянчужка Михрютка Нагой аж в чине конюшего! Ко-ню-ше-го!), опричного пащенка Петьки Басманова, вора Мосальского Рубца! Сам-то, сам-то — если даже и не Гришка — от шестого, сиречь христопротивного! — брака Иоанна (и ведь чёрт-те с кем! и неча, неча такой душистою роднёй да в рюриковичьи носы нам пихать!..
Несколько внушительных архиереев — не меньше, чем входящими в обычай нарушениями древлевоцерковленных приличий — зело были опечалены объёмами последних царских займов у великих лавр. Далее сидели два поместных, трепетных и уж вовсе среднего пошиба дворянина. За головинский стол их привёл январский закон о холопах. По нему оба они вдруг остались без прислуги и крестьян. Январский закон запретил писать холопу кабалу на имя двух и более владельцев сразу и таким образом кабальные, причитавшиеся наследникам но ловким грамоткам после отца и старших братьев, оказались вдруг свободны. Не нравился дворянам и февральский Приговор о невозвратности помещикам крестьян, утёкших в дальние края в неплодные годы. Так отнята была у них последняя надежда: обойдя с котомкой и клюкой, в нестираной рубахе землю, таки найти хлебосольный и высокий новый дом своих рабов и в нём поймать их.
Был здесь и податной сибирский воевода — мытарь остяков и лопарей
[72]. После того как самоеды царю нажаловались в челобитный день на свою судьбу, половина чинов той волости бита плетьми, села в острог (четверть половины той — по воеводину указу, сам еле выкрутился). А самоядь, свершая мысль царя, начала сама возить в Москву налоги и ясаки, на прибыльное сие дело отряжая выборных из своих яранг. Вот так, а воеводе стало нечем жить.
У печки и стены, под образами, стояли купцы Мыльниковы. Они встали из-за стола сразу,-как в комнате остались лишь «свои», показывая, что сидели при боярах прежде только для отвода вражьих глаз, а сами нехристианского этого, поддельного лада на дух не выносят уже. Их несколько раз присаживали, они опять вставали и в конце концов уже и не слушали бояр. Торговые люди Мыльниковы были людьми стольной гостиной сотни и, казалось, лучшего желать на этом, неслужилом, пути не могли. Мыльник Большой нежно дружил (нежно так, что мало кто об этом знал) с дьяком одного кремлёвского двора — Меньшим Булдыхом, под рукою коего привычно ежегодно протухало, вымерзало, рассыхалось, погнивало, снашивалось, доедалось прузью-саранчой, мышами и молью прегораздое обилие казённого добра. В ясную погоду загоралось вдруг в разных местах страны до тысячи подведомственных Булдыху амбаров; в оттепель целые караваны погружались под речной лёд; в любое время донимали — от низовий до верховий Волги, — доставали государевы гружёные суда разбойники. Мало кто знал, что соразмерно нечаянным ущербам Булдыхова двора (особливо его монопольных статей — соляных, икряных, соболиных, питейных, смольчужных) подымается как на дрожжах достояние именитого путешественника — Мыльника Большого. И уж никто не ведал, сколько в точности приданого у Булдыховой дочки, видели только несколько чертогов, много аргамаков и возков — подарки Булдыху Меньшому от большого друга.
Только последний год в рядах гостиной сотни Мыльник меньше рисковал, не разворачивал широких дел, а в хозяйстве Булдыха, напротив, всё как-то наладилось, при новом царствовании явилась вдруг какая-то опрятность, домовитость: как людских непроизвольных безобразий приметно меньше стало, так и напор всех стихий на Булдыхов приказ ослаб, точно тоже подобрался весь и подпоясался, увидав сынков Ивановых опричников с новыми мётлами во главе отечества, — при государевом новосплочённом дворе. И всё бы хорошо, да уже просватанная Булдыховна в этот год так и не вышла замуж (до второго пропоя сговор как-то сам собой расстроился), и Мыльниковы помалу уже оттеснялись из гостиной сотни, рассаживались за вечерний стол Головина...