Стайкой канареек залились часы на ратуше, и на эту музыку — как на твёрдую землю из пьяного рыдвана — легко легли стомленные, издали приехавшие с Безобразовым слова: «Мой он детский друг, но он изменник и преступник, римья кукла, клоп падучий. Он друг мой детский, но распоп и душегуб». Этот внутренний девиз давно настаивался в Безобразове, только по родному им мотиву тосковали слова. А теперь даже рябь отлилась в гладь, ослепила. Горький, травный осадок под сердцем совсем успокоился, не застил явленной повсюду пустоши, свободы...
В Кракове Безобразова принимали с не меньшим почётом, чем царёва свата Власьева. Пан Корвино-Гонсевский ещё во времена своего визита в Москву был Дмитрием предупреждён, что по вопросам высшей межпрестольной деликатности (вавельских кондиций, например) Дмитрий в Польшу шлёт, сверх официальных грамот, уста самых своих доверенных людей, если не личного секретаря Бучинского, значит, дворянина Безобразова. Открыть тихие устные переговоры со своей стороны Зигмунд, принявший для начала грамоты, поручил — заводя уже обычай — тому же Корвино-Гонсевскому.
Оставшись в кабинете один, Зигмунд Август ещё раз пробежал русские незначительные грамотки и весь вдруг вспыхнул. Перед росписью московского брата Димитрия стояло — внятными готическими литерами — «Инператор».
Зигмунд шёлковым платком — вензельной осенней муравой — протёр глаза.
«Ин-пе...» Так. «Ра...» Прошёлся вдоль стен, барабаня по корешкам монографий перстеньками. Задёргался над гобеленом звоночек — уже ломился с устным сообщением Гонсевский. Зигмунд взял с поставца венецианское зеркальце в витой прямоугольной раме, быстро, пристрастно заглянул в него и в первый раз, по нескольким изломам отражения, нашёл в достойнейшей из посеребрённых гладей неряшливую кривизну.
Явившийся взволнованный Гонсевский вмиг пересказал королю всё, что сейчас прошептал ему царский посол, и сам, грязно-бледный, как чищеный пергамент, развёрнуто замер. Московит оказывался доверенным лицом не одного царя Москвы, но — тем паче тайно — чуть ли не всего московского боярства.
«Оно, — твёрдо сказал московит, — княжество и вельможство золотое наше, слёзно жалуются на его величество, на вашего солнцепохожего прекраснейшего короля, что дал нам в государи человека подлого происхождения! Мы, мол, долее не знаем, как терпеть его тиранства и распутства! Ни в коем разе сей авосьник и мошенник сана недостоин! Потому что дознались уже, по всему мы видим: никак он не истинный Дмитрий. Это уже точно. Это ясно всем. Все думают, как бы его сопхнуть, и весьма желали бы, чтоб Русское государство принял под крыло сын Сигизмунда, королевич Владислав... А то при нашем оглоеде и вашей Вазе всей несдобровать!»
Здесь Безобразов рассказал всё, что старшему Шуйскому было известно о связях Дмитрия с литовской оппозицией.
Всю ночь над факелами, пускавшими влекущие дорожки через Вислу, над кромешными отрогами замка в королевском оконце горел свет: Александр Гонсевский и экстренно призванный литовский канцлер Лев Сапега боролись за рассудок короля.
Наутро Безобразову было отвечено: его величество жалеет, что сей человек, коего здесь все считали Дмитрием, так сел на свой престол, что вы его таковым не почитаете, даже несмотря на все его тиранства. Его величество отнюдь не загораживает вам дороги: можете промышлять о себе. Что же до принца Владислава, то отец у него ещё не законченный властолюбец, как иные, и желает он, чтобы и сын сохранил ту же умеренность, предаваясь во всём воле Божьей.
— Какова же участь уготована Дмитрию Поддельну? — между прочим спросил русского посла Гонсевский при их последнем свидании.
— Ещё решит высокий суд, — повторил Безобразов особенно нравившееся ему предречение Шуйского (Гонсевский выпучил глаза, пошёл вверх бровью — против воли, — так был удивлён).
— На том суде нижние бояре (которых, впрочем, будет мало) за него вступятся, нарекая, как и прежде, своим Дмитрием... Доказать его обман будет довольно сложно. Мы повезём его на опознание в Галич или к вам в Литву, по дороге он сбежит — и все этим будет завенчано: дело закрыто.
— Да, но это породит в народе слухи... — задумчиво пробормотал Гонсевский. — Он или другой под именем его сможет воспрянуть опять, явившись в более благоприятном месте...
— Число его приверженцев, — горячо перебил вельможу Безобразов, — уже не то, как успел он полгода поцарствовать, нагадить там на троне... — (Посол при этом усмехался едко и спокойно). — Да к тому же это только так будет названо, что убежит...
Гонсевский уже одобрительно начал кивать головой.
— ...А его увезут в один из глухих наших... этих... ну, вроде ульев, да?.. А — кельев! В общем, тоже деревяный дом. — (Посол уже иначе — непонятно — усмехался). — И пусть его там, в рясе, которую так поспешил сбросить, доживает как положено, — может, отмолит беззакония свои.
Гонсевский открыл было снова диковинно рот, но — промолчал.
— Он — прохиндей и ветрогон, но он мой от ребячества друг. В меру полной кары я его не дам, — всё объяснил вдруг пану торжественно, как под присягой в ратуше, московский человек.
Пан Корвино посмотрел только ещё раз на него всем своим осторожным лицом с голубоватыми скалистыми впадинами вокруг глаз; вслух же ничем более не интересовался.
Зигмунд тоже провожал московского посла — инкогнито, стоя на площадке перед башней. Сквозь чинную чёрную ёлочку вдоль парапета видно было, как внизу по каменным ступеням сходил к витой калитке человек — краткий стан в огневом кафтане, чуть впереди голова. Зигмунду, обволакивающему затылок посла тёплой ненавистью, вдруг показалось, что это идёт Дмитрий, и как будто какие-то пыльные доски проволоклись по траве перед ним — перед железной калиткой...
Ещё некоторое время Зигмунд прохаживался парапетом, подкручивал и развивал бородку-эспаньолку. Но древнее бешенство вождей норманнов, лакавших мухоморовый настой, цвело в нём.
«Грамотеи!»
Вскрикивали чайки, летал ветер, рвалась эспаньолка.
«Научись писать сначала, инператор!.. Гад, плебей неблагодарный!.. Влада подай им в деревяный дом!.. Не сейчас. Перегрызитесь сами сперва меж собой, псы рысистые! Влад будет к вам попозже — в неприкосновенной крылатой короне гусарских полков. Примет-примет ваше царство под печать — стального табуна улан!»
РАССТАВАНИЕ. АТАМАН И ШАХМАТЫ
Ещё в декабре, сразу по отъезде дьяка с обручальным перстнем из первопрестольного Кракова, Мнишек отписал наречённому зятю: «...О поведении вашей царской милости недруги наши распространяют странную молву, и хотя у более рассудительных сплетня эта не находит причала, но я, уже любя ваше величество как сына, приобретённого от Бога, попросил бы вас впредь остеречься всяких к тому поводов и, поелику дочь известного Бориса близко вас находится, благоволить, вняв отеческому моему совету, её от себя отдалить и услать, дабы пресечь толки, подалее».
Когда в апреле было получено известие, что тесть с дочерью и армией родни, своячины и прочего тронулся-таки в путь, потихоньку и Ксюша начала собираться в дорогу.