Следующий год заметных изменений житью Анны Отрепьевой не принёс. Нынешний неурожай был милостивее предыдущего, цены добрей, а Анна Егоровна с Олсуфьевной переносили и не такие удары-дары и обиды природы. Живали и при Иоанне Грозном, который был сам по себе неповторимой стихией.
В это лето только ласточка не свила уж гнезда в пазу прочно законопаченной чернецами крыши, да чей-то хряк, проникнув в огород, выкопал морковь на двух грядах, да податной городской воевода раз верхом тихой ступью, с челядью, проследовал той улочкой, где стоит вдовья изба, заглянув в самые её окна, чего до этих пор не бывало. Потом какой-то малый в соловом полукафтане и козловых сапогах как сел на лавочку под окнами соседнего порядка аккурат против вдовьего двора, там и сорил окрест себя тыквенной семечкой целыми днями.
Анна Егоровна сначала думала, что это какой-нибудь купчик или зажиточный чувашский старшина, влюбившийся в девку, благодаря тороватой родне упускающую в теремке над завалинкой лучшее время замужества. Предположения Анны Егоровны подтвердились, когда с наступлением холодов купчик совсем перебрался в противоположный дом. Стало быть, его признали женихом, и теперь его спокойное широкое лицо, ложащееся вплоть к подслеповатой слюде соседского окна, смотрело на Анну Егоровну.
Но время шло, на том порядке свадьбу всё не играли. Анна Егоровна стеснялась расспросить об этих сокровенностях людей. Ей уже думалось, что это никакой не ухажёр, а видно, так, далёкий свойственник, причём лодырь и захребетник.
Всё лето мать встречала сына: в саду, бережно раздвигая над тропинкой ветви, она не торопилась обирать ягоду — сначала смородину, после малину и вишню. Надеялась, что сын успеет поесть, как ему любо — с куста.
Но и яблоки вот повалились. И Олсуфьевна по таркам их, по срокам годности, червивое от битого разобрала.
От Параскевы Пятницы и до Казанской бродили по дворам нежирные пиры, раздольные песни вываливались из ворот и покачивались меж заборов: Галич потчевал своих отважных мужиков, воротившихся с воинских ратей из-под Ливен. Стоя всё лето там, хотели дать отпор Серебряному хану, а не то, может, другому кому (татар-то в тех степях уже лет двадцать не видать).
Анна Егоровна смотрела и не верила, что и с приездом её сына всё шло бы в этом поселении тем же унылым чередом — веселье, сделки, посиделки, трудный роздых пьянства и сны беспробудного труда...
Когда примчался государев скоросольник, галичанам оставалось ещё сутки гулять. Хмельных городовых дворян, как мягкие тяжёлые кули, забрасывали на коней, толкая под гузна и голенища, сами трезвея и матерясь, их боевые холопы.
Кто надев колонтарь
[36] шиворот-навыворот, кто — шлем передом назад, взяв копья остриями в землю, галицкие ратоборцы прокляли неурочный наряд и, гудя дебелыми шмелями во хмелю, сея по дороге за собою плётки, варежки и стрелы, кое-как порысили на Брянск...
Пошла Анна Егоровна к заутрене и слушала певчий стих о другой Матери и другом Сыне, также оставившем мать, и странствовавшем по осенним хлябям, яко посуху, а там и вовсе канувшим куда-то в ливневые небеса. По пути он выручал, учил и звал с собой всех остальных непосед-детей, и, чтобы от своего младенца не отстать, мать его вскоре стала всем горюющим родителям заступницей усердной.
— ...обременённых грехи многими, предстоящих и молящихся Тебе... — пел без размышлений наизусть ризный дьякон в Царских вратах, но потом он всё же приоткрыл небольшой, как будто номинальный, свиточек и, развернув устрашающе голос, повёл: — Погуби, Госпоже, Царица и Владычица, Скоропослушница Всечестная, Крестом Твоим борющия нас врази, яко исчезает дым да расточатся...
Ризный дьякон гремел, косясь в памятку, которую держал в опущенной и даже вытянутой во всю длину длани. Стоял, даже назад клонясь, так прямо: может, скрывал от прихожан худость памяти, а скорее всего, письмена начинал различать только с такой дали, не ближе. Ссутулился бы он немного — всё, ни буквы бы не прочитал.
— Яко воск тает от лица огня, да сгинет от Твоего гнева святаго василиск и аспид, лев и змий, вор и чернокнижник Гришка Отрепьев, расстрига, анафема!..
При сих стихах голос певца вдруг пустил причудливую трещину, и дальнозоркий дьякон над туманом ладана упёр ошалелый взор в низенькую прихожанку, побелевшую под семисвечником у жертвенника.
Анна Егоровна не помнила, как и дошла домой. Не замечала, что горделиво идёт одна по своей улице под лубяным оком притихших усадеб, а появляющиеся изредка из переулков знакомцы тут же хоронятся в прозрачных палисадниках, и даже местный пастушок, вдруг зачастив бичом, спрятался со стадом в боковом прогоне.
«Да что это деится?..» — с лёгоньким, покалывающим ледком при сердце пала перед домашней Пречистой — звать её оборонить сына от приходской жуткой Царицы, выставленной на его погибель.
«Ведь только с нашими зверями развязался! Когда ж он с польскими языцами, казацкими князьями да зарезанными воскрешёнными царевичами познакомиться успел?! — путалась Анна Егоровна. — Не зря он всё это? Не грех ли темнейший? Ты-то, Всесветлая, ведаешь, да нам ли знать? Ты уж не осердись, убели беззаконие его. Уж такой он у меня слабодумный да шалапутный: всякий мерзавец-медолюбец куда ни поманит, а наш уж и рот раскрыл... Ты, Дева Присноблаженная, с меня взыщи, бабёнки неподобной, что родила дитя да на твой путь не наставила!.. Но только он прежде всегда почитал тебя, Благая Мати, и «Отче наш» и Символ веры без сиотычки отвечал...»
Если бы Анна Егоровна днём раньше сведала о бедственной анафеме на Юшу, повисла бы на стременах уходящих на юг ополченцев, изломала б им все стрелы по одной или зажгла лес у них на пути, но не допустила бы их налететь на сына.
Она и теперь кинулась бы им вслед, если бы не «ухажёры» с противоположного порядка, которых уже стало трое. Все в одинаковых соловых кожаных охабнях, они перешли через дорогу и без спроса и молитвы вошли к вдове в избу. И наказали Анне Егоровне настрого: не выдумать куда с посада съехать и без ведома их от дома дальше сорока локтей не отступать.
Один — тот, что первым начал лузгать семечки в виду её окошек, — вовсе поселился было у вдовы для приёма всех её гостей, но скоро разведал нехитрый обеденный стол у дворянки-стрельчихи и, словом не попрощавшись, перешёл опять в соседский дом. И оттуда «ухажёр» легко мог примечать всех заходящих к своей «ненаглядной», но так и не приметил никого. Даже лучшие её товарки, кумушки и сватьи ходили теперь далеко. Даже кабальная Олсуфьевна вдруг отпросилась у хозяйки со двора — у неё на другом краю Галича занедужил старый деверь.
Анна Егоровна осталась одна в неожиданно разросшемся, молчащем срубе.
В первую же пустынную ночь она хотела бежать к сыну, наплевав на запреты всех на свете ярыжек и воинов, но, посидев перед дорогой, опамятовалась. Ей ничуть не верилось в своё исчезновение на неоглядных, быстро охлаждавшихся пространствах, но нельзя бросать дом, тогда некуда будет вернуться Юшке из сибирской каторги. Если и она, вдова государева стрельца и дворянина, уйдёт, и не будет жильца-караульщика, конечно, терем загребут в казённый обиход или себе перетянут ушлые соседи. И Анна Отрепьева осталась сидеть дальше в своём городе, как в лесном скиту, — с одними образами, на водянистых щецах, отрубном блине.