Тактика пустого ожидания, с помощью которой Отрепьев завоёвывал страсть Ксении, состарилась как мир, была и беззуба, и безупречно коварна, но Отрепьев придерживался её теперь с таким истово царственным слепым постоянством, что скоро увидел обратный ожидаемому результат.
Вместо истомы и тоски по милому Ксения взаправду позабыла о мошеннике-царе. А когда припоминала ненароком (уже без вяжущей внезапной боли), то пугающие взор прежде — полной чернотой зияния — дела его красовались пред её привыкшими глазами в ровном сером цвете.
Испуг давно прошёл. Обида и сердцеколота, оледеневшие судороги мщения, теперь таяли тоже... А ведь с ними отступала в высоту от Ксении прозрачная, безвестная себе самой, не рождённая даже ещё, а Богу душу отдающая любовь.
Почти одновременно въехали в Москву: с юго-запада сам князь Адам, первым из Вишневецких отпавший от царевича на Украине, а с северо-востока уцелевшие в Борисовых изгнаниях, давненько не таскавшие Отрепьева за чуб Романовы — инок поневоле Фёдор-Филарет, с сынишкой, и Иван.
Царь принял Романовых в окружении самых надёжных — Бучинского, Мосальского, Басманова, хоть предвидел, что особой опасности нет.
Но всё же в тощем, жёлтом, с выгоревшей ковровой бородою Филарете что-то дрогнуло и сильно брякнуло, свалившись, хоть извне не было звука. (Фёдор Романов признал на троне служку брата Михаила, умершего с голоду в Ныробе).
При этом Филарет, впрочем, уже раскланивался в честной благодарности.
Отрепьев видел: раз уж Филарет Никитич жив, надо ставить где-нибудь митрополитом. Но не сразу, дабы не насвинничал чего на радостях, а привыкал молиться на царя.
Царь обнялся и расцеловался с Адамом Александровичем — первым рыцарем, поверившим в него и приютившим на украинской земле.
После Адам с Дмитрием долго шушукались «в две пары глаз», гость рассказал: чуть королевства достигла весть о воцарении царевича, дочка львовского старосты Марианна тотчас хотела ринуться в Москву, отец едва сдержал: пан Ежи решил действовать умнее. Бросивший «принца» в разгар драки за Новгород-Северский, воевода сандомирский остерегается являться к нему с прошлогодними кондициями...
— Правильно остерегается, — кивнул твёрдо Отрепьев.
Мнишек помчался в противоположную сторону, в Краков: будет добиваться выполнения подписанных московским властелином обязательств, действуя купно с королём. Ведь Зигмунду Дмитрий успел пообещать тоже немало, и Зигмунд имеет куда больше возможностей, нежели Мнишек, заставить венценосного собрата аккуратно следовать договору.
Вишневецкий умно улыбался. Сам он признавал один закон природы — закон лихого человека, с правом на естественный грабёж. Всё равно одна, будь тисканная-перетисканная всякими гербами и шнурочками, бумага без вмешательства меча никак не действует, так зачем подклеивать к мечу чудаковатые листки? Только оружие похабить. И зачем оставлять после себя раздетому соседу-супостату лишние расписки-справки? В иные, лучшие для супостата времена не засвербит ли у него по описи всё в точности вернуть?
Но только улыбка князя Адама была умна. Глазами Вишневецкий норой воззрялся тупо на великого расстригу: князь не знал, так же ли тот лицедейски прост и ясен, как за чумом пива в Вишневце и Бражне, так же ли единодушен с Адамом в междудержавных разбойных делах? Или триумфатор уже бронзово отвёрд умом?
Отрепьев быстро вывел князя из недоумения. «Что значит — вынудить, заставить? Каким это макаром-фертом?» — так же по-дурацки спрашивал сильнейшем удивлении от возвращения когда-то необдуманных и разрешённых забвением скучных задач.
Тогда пожилой рыцарь обмяк лицом вокруг усов дружески и прояснил: до прямой войны, пожалуй, сразу дело не дойдёт (это Адам предрёк с невольным сожалением — простить себе не мог, что поскользнулся о женины нюни, ревновал и гайдуков, без себя посланных в дело, и братьев, и мальчишку на великорусском столе, ко всем их гулким поражениям, приведшим к окончательной победе. И Адам теперь чутко прислушивался, как юноша к шагам возлюбленной, ко всем сладким звякам оружия вдалеке…) Но нет, лежебок Зигмунд быстро не начнёт кампании, а вот мелких, косвенных каверз от него не надо долго ждать. Растреплет, во-первых, по всему Старому Свету, что новый царь Русии дик, не понимает он ни устного, ни писаного слова... Остережёт, чтобы никто из великих европских домов с мошенницей-Москвой делов дальнейших не водил, а прежние расторг, успев подкузьмить как-нибудь лжеца-царя сам. Если же Зигмунд решится выйти из себя, то, во-вторых, остановит движение русских гостей и послов на просторы Запада по полосе своей державы...
Князь Адам Вишневецкий, оттого что сам всю жизнь колыхался своевольною юдолью между Сигизмундами и Годуновыми, хорошо знал эти склочные державные демарши и давно считал их высшей пустяковиной. Сейчас князь думал, что своим насмешливым обсказом только ободряет друга...
А вот Отрепьев так уже не думал. По ходу объяснений Вишневецкого из неволи сердца выходили у него и поднимались к мысленным глазам видения одно другого пакостней и невыносимей: бояре гадливо хихикали, вспять разворачивались на полонско-сакском порубежье шарабаны и кибитки, от вымола Архангельска в обход варяжских гор взбешённый ветер уносил чарующие инглишские шнявы, а молодой король Франции Генрих Четвёртый Весёлый бросал, не распечатав, письмо Дмитрия-Варвара в камин.
Но Отрепьев-царь не мог виды сердца вроспашь открыть даже Адаму и отвечал, подравняв голос к связной надменности днепровского царька.
— Пущай себе по всей Европе мелет... — Дмитрий вдруг живо представил себе рубчатый белый жёрнов — воротник Зигмунда. — С нами и так больно-то никто не знается...
Отрепьев подмигнул угрюмо Вишневецкому, хотел даже похохотать, но только жёстко раздвинул ртом щёки.
Ещё с путивльского сидения Отрепьеву казалось: разбудит ночью кто-то безбоязненный и бестолковый и спросит: «А ты кто такой, сукин сын?» Во дворце, в досветье, он скачком садился на постели, ничего ещё наяву не понимая, но уже страшась чем-нибудь выдать не продравшего ещё глаза, невспомнившегося себя.
И среди бела дня, например, к концу пира, в зыбком хмельном состоянии Григорий нечаянно мог всем просквозить из-за Дмитрия. Потому царь и во сне и наяву никогда не отпускал на отдых — как осовевшего в полутьме секретаря — умного расстригу.
Когда ходил в «царевичах», и громы прямо над головой, и грех проходимства, и масленичная лицедейская собственная слоеность только освежали и смешили сердце... Но эти времена в царе прошли. Молодого и выносливого государя не так сморила вечная угроза проницательного мира, как вымотала личная двуглавость — сугубство
[18] жутковато сросшихся самих себя.
И однажды утром, сказав Богу, что покаяться успеет, торопясь, стал вместо тропаря затверждать наизусть:
— Я — Дмитрий, — наставлял он себя ежерассветно теперь. — У меня руки как у Дмитрия, ноги как у Дмитрия, глаза, уши... Глядите вот, одно лицо — я Дмитрий.