Гроб внесли в Архангельский собор, процедили за ним сколько вместится Москвы — на глаз так: чтоб не тесно, месту сообразно.
Черница Марфа, испереживавшаяся, схваченная под локти сёстрами, чуть лепетала, а иеродиаякон рядом повторял за ней всё, не слишком преклоняя ухо, как по писаному, привычным тоном полня храм.
— Виновата, — лепетала белёсая черница. — Перед великим князем и царём... Василием Иоанновичем всея Руси... Перед людьми... а более всего перед сыночком-мучеником.
Ближние к амвону и гробнице слушали, несколько сердись на дьякона: то же, да не то же вопиет. Но тут — за степным дымком Ливана
[80] — было тело нетленное. Дитя лет девяти будто почило вчера. В ручках, сложенных на дорогой погребальной груди, лесные орешки с чуть подсохшей за пятнадцать лет листвой в ровной крови. (Оказывается, не в ножики игрался убиенный, а в эти орешки, так и положенные с ним, сохранённые Царством Небесным для земного. Ножики — годуновская сказка, дабы вывести царевичев самоубой, от православной земли спрятать венец новомученика).
— Не объявила, виновата... — (апостолу, что ли, перед собою на круглом столбе?) — По бедности моей... Докучно больно уж в обители, да стыдно, голодно... Родные ещё дале разосланы по клеткам, ровно псы каки... Так, по грехам, обрадовалась, вызволена... так уж, что не мой, не известила, извините... А и этот ведь не знаю чей, опять, может, кого зарезали... А где уж теперь мой мальчик лежит — и не ведаю... — безвольно путали губы.
Всё сильнее с двух плеч жали сёстры, кто-то сзади за рясу тянул на себя. Шуйский, кладя поклоны, рыдал в голос и с визгом скрёб посохом по плитняку. Гуд дьякона не прерывался:
— Дабы не быти мне в проклятстве, для чада моего благоверного, святого страстотерпца и его многоцелебных мощей — простите мя!.. !.. !..
Плакучие костры свеч висли над пёстрым ракушечным берегом народных головок, хор преумилённо запел... Но никакой человек сегодня во всём храме (а снаружи и подавно) не плакал, кроме Шуйского. Мрачен стоял московит. Ни белые дрожливые уста царицы, ни громовая её речь, ни мокрые места при очах государя-боярина, за три смутные года три раза целиком менявшего в башке посадского картину углицкой беды, ни жидкие столпы свечей, уже не утверждали в вере. И если в первый день стояния гроба царевичева произошло в храме тринадцать чудных исцелений, на другой — уже только двенадцать. Упорно растекались слухи, что и то учинено покупным безбожием заранее здоровых.
В продолжение чудес — при каждом — звонницы «пускались во все тяжкие». Наконец всё прекратилось, после того как князь Хилков и дворянин Безобразов, пройдя сквозь тьму кликов, втащили в церковь старца при последнем издыхании и бросили боком о саркофаг. Старец испустил дух. Двери кремлёвского собора перед сквернолюдьем замкнулись пока.
Знакомые же всем слепые и увечные на аспидной паперти главного храма почему-то заранее были убеждены, что царевичу не взять их. «По маловерию нашему, — поясняли любопытству стрельцов-немцев, сменяясь с паперти, страдальцы. — Наш Бог через окольничего ангела объявляет нашим протоиереям и архипопам, кого он, значит, удостоит... Стало быть, наша очередь не подошла». Немцы поражены были спокойствием понятий малых сих, опасным для их лютеранского свободомыслия.
Дабы не добили пленную литву (явно кто-то тайком подбивал к тому толпы, страша их отпускать верных мстителей за рубежи), решено было, пока суд да дело с королём, литву переместить из престольного в недальние иные кремли. (Кстати, уж ежели и добивать, так полезней там — от царя и бояр в некасаемости).
Итак, Тарло повезли в Тверь, Вишневецких — в Кострому, Стадницких — в Ростов, в Ярославль — Мнишков.
«Направляй меня, Господи! Направляй...», — шептал Стась в полузабытьи из какой-то русской молитвы в шаткой тюрьмишке на осях.
Его повлекли почему-то отдельно от родных, не на Петровские, а в объезд, на Сретенские восточные ворота. У Спаса в Песках его колымажка завалилась — с края еловой мостовой сорвалось колесо. От удара оно соскочило совсем и понеслось назад, ныряя в чертополохах канавы...
Узнику сказали пока выйти — будут подымать карету, ловить-надевать колесо. Восходя из закинувшейся по-чердачному дверцы, первым, что увидел Стась, были твёрдо безжизненные, серые и голые, если не считать какой-то чёрной жеванины на них, яблонные ветки, перевесившиеся через забор, и упирающийся снизу в них — как бы в величайший терновый венец — шлем конного Мстиславского.
Фёдор Иванович смотрел на подымающегося из кареты Стася. (В глазах его прянул на миг невозможный ужас и в то же время чистая готовность…) Князь махнул Стасю плёткой — отойти с мостовой на ту сторону — к чугунным прутьям церковной оградки. И сразу отвернулся, выпростав шелом из-под путаного цепкого венца, ушёл шагов конных на десять вперёд.
Церковные прутья с той стороны слабо держала Мстиславская.
Несусветная тяга и тоска взяла пленника под рёбра.
— А он всегда мне нравился, — кивнул Стась, плохо зная, что делает, на учтиво отдалившегося, зыркающего украдкой из-под шеломной стрелки князя, обеспечившего им прощание.
— Мне тоже, — тихо улыбнулась Мстиславская.
— Увезу в Польшу! — крикнул на свою тоску Стась. — И всё!..
— Себя-то хоть увези, — всё улыбалась, как будто устала от счастья.
— Да ты не знаешь... Я всегда могу уйти. Охранники — друзья мне... Но отец. И сестрицы.
— Не надо... Там-то переменятся охранники.
— Ярославль городок — Москвы уголок, — напомнил ей прибаутку её царства, мысль высветив взглядом. Пожал плечом.
— Не надо... Дураков, что ли, нет? И я рехнусь...
— Я вылечу...
— Як сен поважашь?..
[81]
— У тебе родня, мувишь, а у мене чи не?.. Мстиславского жалко, во-первых — он старенький.
— Во-вторых?
Стась, обернувшись, вгляделся в небольшого всадника с подстриженной коротко бородой. Повернулся к чугунным цветам опять, распадающимся на глазах.
Ткнулась повойником
[82] в прут, отведя вдруг глаза, вся приблизилась и вянущий чугун-цвет укрепила.
— Нет, он мил сердцу, а без тебя не могу совсем...
— Коли хцешь — ворочусь, идзьмы
[83]... Думаешь, я тебя совсем не могу?..
— Нет... Понимаешь, мы так клялись...
— Я ниц не мувен против, ни поведзялем
[84]...
— Не понимаю...